КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Комментарии переводчика 7 страница
— Полнота — сквозь] X. —... история и в помине не знает такой словесно выражающейся тишины: свое звучание и осмысленность языка она приобретает не в каких-то множественных Сталиных, разбредшихся по нашим снам, а в том уникальном их первообразе, который въявь задает Пастернаку вопрос... — Это, быть может, и есть призрак дробный, дробящийся — с той стороны, — которому не отвечают. X. —... и наяву же, — попробуйте-ка против шерсти: не слишком ли он для призрака зубаст? — ждет и требует недвусмысленного ответа. Ну а если вы, в свой черед, ждете от него содержательной цельности... что ж, он в себе заключает и солнце над пропастью, и стадионы, и самоубийц, и шинели до пят, и девчонок с косичкой, — да только не тех ведь, что мельтешат в вашем сне, повинуясь капризам немой и затекшей руки, но единственных по наиточнейшей формуле, из каких образуется неповторимая смесь, — потому что, конечно же, — ив этом вы правы, — цельность, ограниченная местом и временем, достаточно или весьма относительна, отчего и предстает она, с ними властно отождествляясь на перепутье, смесью насильственной, чудовищной донельзя, — и вот на эту-то совокупную чудовищность, сочетавшую в единой загадке неразрешимость всех частных вопросов, от вас и требуется — не где померещится, а лишь в ее неусыпных пределах — бесповоротно, как охранная грамота, разрешающий и цельный ответ. — Забыли вы или просто не поняли, что было нам сказано об иной неусыпности? Вряд ли ее откровения нуждаются в таких грамотах. Даже в той, безоглядной, что подписана Пастернаком... Ибо кто же тут попусту кого спрашивает и кто безрезультатно кого допытывает? Что может быть совокупно-чудовищней и неразрешимо-загадочней сна — и особенно сна наяву?
X. — В-третьих, наконец, — я нисколько не ухожу от ответа, — вам для пущей серьезности ссылаться, по-видимому, следовало не на Пастернака, а на предшественников куда более ранних и, пожалуй, более авторитетных: еще Сократ в «Апологии» уподобляет смерть, — если только она не ведет в Аид, — нескончаемой и беспробудной ночи сна, где нет сновидений... но хотя мы легко соглашаемся с ним, — ведь недаром, должно быть, с непроглядных времен для всех нас, разобщенных и разноязыких, «вечный сон» стал поистине общим местом*, — ибо судим-то мы, как всегда, от противного, да и в мыслях имеем не смерть «вообще», а сперва лишь «мою», потом «твою», «вашу» и прочая... * Потому-то равным образом ужасны глухая спячка учеников Христовых в Гефсимании и восклицание псалмопевца: «Восстань, что спишь, Господи!»
— Иной не дано; эта есть сквозь... и без формальной логики. X. — Что ж, пусть даже Сократ и прав в своем предположительном уподоблении, — по какой же логике отсюда следует, что наше «здесь» есть зеркальная противоположность нашего «там» и что жизнь, наша частная жизнь, должна уподобиться беспрерывному или, лучше сказать, бессонному сновидению... — Вы же видели: у Пастернака уподоблениям места нет. X. —... и сновидению вдобавок, — ибо так у вас неминуемо получается, — тем более жизненно-смысловому и всеобще-значимому, тем более откровенному и даже провидческому (каким, согласно грекам, положено ему быть на пороге смерти), чем больше оно, сплошь и насквозь, видение, чем более прикровенно и зашифро-ванно, темно и тайно, глубинно-причудливо и прихотливо-личност-но... — Я сказал: ищите и вслушивайтесь. Я не говорил: вчитывайтесь и разгадывайте. X. —... одним словом, тем ближе к разгадке сфинкса, чем само оно сфинксообразней и неразрешимей? В этой связи подозрительно мне также и то, что, если Сократ, — а у нас нет причин ему не доверять, — готов был приветствовать как приобретение сон, сжимающий время в одну беспросыпную ночь — и сжимающий именно потому, что лишен начисто, бесповоротно «девчонок» и «травки» под сенью того или иного «Сталина», вы, напротив, при вашей-то нелюбви к историческому времени, чувствуете себя без сновидений обделенным и, сколь бы ни был сон безутешен, жаждете растворения в его истории...
— Что ж тут удивительного? Каждому свое. Вспомните, кстати, прощальные слова Сократа после вынесения ему смертного приговора: «Но пора уже идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а что из этого лучше, никому не ведомо, кроме бога». Заметим: у Сократа здесь умереть и жить не «вообще», — хотя к тому он, вероятно, и клонит, — а умереть мне, жить вам, уйдя отсюда, после такого судилища. Заметим — и скажем себе иначе: куда кому пора идти, в какой, может быть, сон уходить? Уходить-то надо, сейчас, немедля... Жизнь жизни рознь, но и смерть смерти рознь, и Лермонтов, например, в отличие от умней-ше-разумнейшего Сократа — всю жизнь, кстати, бежавшего от «девчоночьих» и «травяных» голосов, повинуясь нашептываниям бесстрастного демона, — Лермонтов не только, как вам известно, безумно хотел так «навеки заснуть», чтобы слушать — не в могильном холоде, а в живящем земляном тепле — сладкий поющий голос и шум склоненного дуба, которые — сквозь сон или наяву? — нас баюкают — полуживых! — обволакивая из его полусмерти, но и видывал себя, спящий, въявь — сон сквозь сон и даже сквозь смерть — себе посмертно снящимся в живых видениях. Где граница? «Никому не ведомо...» Подумать только! Свет из темной тьмы исходит, Из смерти — жизнь и то, что есть, — из ничего. Это — Ангелус Силезиус, вполне к месту. Потому что такова, должно быть, и неделимая природа сна — точь-в-точь как подвижная цельная фраза, о которой мы говорили... X. — Да вы же сами себе противоречите! Сперва было «жизнь как жизнь», теперь... —...и различает в нем — в неразличимости, от жизни к жизни, сквозь тьму свет и свет — это вот самое «подумать только!» его безотносительная интонация*: голос лермонтовский, пастер-наковский, голос, быть может, из моего сна, а не тот безголосый, «властный на перепутье», кто, заставляя сон топтаться на месте, — ибо какую же вы нашли в нем историю! — устанавливает границу между жизнью и смертью, ночь и день погружает в пограничные сумерки и сводит их говорящий, с двух сторон единимый о-пыт к ограниченно-единичному выпыту.
* Различающая, она все еще слышится у невесты в Песне Песней: «Сплю, сердце мое бодрствует».
X. — Но я не оспариваю нисколько цельность вашего опыта и его живой, без границы, выраженности во сне. Дело лишь в том, что этот опыт — ваш и что выражается он вовне по частям. Оставим же общие рассуждения; постараюсь быть точным. Если внимательно в ваш сон вглядеться, обнаруживаешь немало значительного в личном плане: ваши детские травмы, сказавшиеся прежде всего на способностях ориентации; мнимо-органическую и компенсационную символику красок, которая вами движет, вас направляет, а то и переносит запросто в сферу воображаемых тайных связей; ваш несомненный, глубоко засевший комплекс кастрации; ваши двусмысленные, эмоционально-амбивалентные отношения с тем, что, отождествляясь с вашим желанием, раскрывая вас навстречу миру, вносит в ваше я содержательность, полноту и одновременно его, так сказать, похищает: с И., с вашими детьми, со словом общения, со знакомыми, даже близкими и однако чуждыми лицами, со временем, хотя, конечно, своим, но явившимся вчуже или отчужденно, со смертью, наконец, выступающей в роли самозаклания... И отсюда же, — но я могу ошибиться, — чрезвычайно болезненное чувство вины и самоистязательный или, если угодно, искупительный характер сна. — Но сам-то сон? Куда он подевался? Сон единственный — неописуемо — как чудовище на нашем пути... X. — На вашем, только на вашем... Добавлю, впрочем, чтобы вас утешить или успокоить, что я мог бы вычитать в нем не только мучительность пребывания на положении внутреннего эмигранта, отвергнутого тоталитарным миром, но и удивительное предчувствие вашего изгнания... — Если бы это ночное страшилище — испытующее, хотя и текучее, — даже окаменев в дневном слове, сохраняло еще свою темную хищную власть и держало в боевой готовности свои честные плотоядные зубы, не сомневаюсь, что после такой «расшифровки», в ответ на такое «умывание рук» оно сожрало бы без лишних фраз толкователя вместе с его непричастностью.
X. — Но на самом-то деле сфинкс ест заживо вас: без пощады и без передышки. Или вы позабыли, что эта чудовищнейшая тварь, порождение двух наимерзейших чудовищ, их сверхчудовищной кровосмесительной связи, — что она кормится исключительно теми, кого сама призывает к ответу и кто вольно или невольно уже призван в самом себе? — Но за всех отвечающий — вольно, невольно — и есть, разумеется, эти самые все. Кто ж не призван так или иначе, настигаемый сфинксовым утробным эхом, ненасытимым взглядом безумия? Согласитесь, что его, как угли, горящие, с расширенными зрачками глаза, которые достались ему от пещерной, рождающей страшнейших монстров, женственноликой матери-змеи*... X. — Глаза постного Сталина, ваших детей, спортивного самоубийцы, девчонки с порога, обитателей нового мира в их «абрикосовых» анфиладах и на «изумрудном» концерте, — все они, глядя пристально либо искоса, пронизывают не меня, а вас. —... что эти множащиеся — из одних и тех же — близнецово-подобные сверла умеют, и не дожидаясь ответа, лучше всяких иных видеть дальше непосредственно видимого и, тем паче, привыкли молниеносно распознавать как фальшивые отговорки, так и ложное самоустранение. Потому-то на сей раз, — если уж вы решили всерьез, не просто метафорически и не для красного словца, поверять мифом чужое или отчужденное время, — чудовище, пожалуй, выслушав вас, уже не только плотоядно облизывается... X. — Вы что, смеетесь? — Нет, мне не до шуток. Я и впрямь склонен думать, что в самом процессе дешифровки аналитики** и вообще всевозможные наши интерпретаторы... X. — Аналитики вовсе не заговаривают вам зубы, а пытаются разговорить в вас сонного молчуна, чтобы ответ в разговоре возник непроизвольно, тогда как интерпретаторы, угадывая молчком чью-то брезжущую в вашем слове фигуру, заполняют за нее на свой страх и риск вопросники с письменными ответами. —... что все они, независимо даже от степени их вынужденного касательства, в самом деле пожираются до костей и до призрачного, как тень, состояния. Этой плачевной участи избегает, по-видимому, лишь тот, кто настолько сживается со своей изумленной причастностью, что в конце концов, после тысячи приближений... X. — Ваша «тысяча лет»? —... уже не находит иного ответа — за нас, за себя или за целый свет — кроме самой простой и банальной — элементарнее односложного восклицания — фразы, прозвучавшей однажды в устах Эдипа. * Русская, прямиком заимствованная у греков ехидна: потому что язвит?., потому что коварствует?.. Или сперва и прежде всего потому, что своим взглядом-сглазом видит насквозь"! Ведь Ехидну древнейшую, по преданию, убил стоглавый Аргос. ** Не любые, конечно, а лишь «наши»: психо-.
X. — Значит ли это, что при такой сопричастности, которую лучше назвать совиновностью, мне приходится поневоле оставаться вашим подобием? — Вы мой двойник. X. — Разве я тот, неузнанный и неприкаянный, кто не находит себя ни в чьем образе, ни в каком месте, кто невольно, почти рассеянно, сам не в силах себя убить, толкает другого на самоубийство, кто слоняется живым призраком в мире, где царит по-прежнему, в силу тайной игры, среди оборотней безвременья, тень диктатора, опочившего тысячу лет назад? Как могу я, как могут другие присутствовать в вашем сне, оставаясь — в том-то и дело! — за пределами вашего отсутствия, которое именуется у вас «мелочами жизни»? Ваша фантасмагория записывает в эту категорию всех и вся, вплоть до «постной и плоской» тени; но вот всех-то как раз, порознь и вместе, вам, слава Богу, не удалось — не получается! — заполучить в ваши сети. — Да ведь сети-то не мои: ни в ночи, когда зоркий или ясновидящий сон гуляет в зыбкой скорлупке моего затонувшего тела... X. — Тело — ваше, а сон — наш? —... ни средь бела дня, когда, чуть всплывет оно на поверхность, перед ним вырисовывается тело сна, уносимое в те же, без конца и без края, просторы, которые однажды ночью, тысячу, может быть, лет назад, поглощенные этой, иной ли бездной, его вызвали к жизни. Это значит... X. — Значит ли это, что беспредельный ночной океан избрал, — призванных много! — именно вашу скорлупку, ваш скудельный сосуд*! —...это значит, что, если и есть тут какая-то западня, ее строит наш общий — мелочь к мелочи** — мир, который сам расставляет сети, чтобы неминуемо в них угодить. * Даже у Юнга, который, правда, не спящее тело, а лишь само сновидение сравнивает с несущимся парусником, где от паруса до киля сознательное постепенно переходит в бессознательное, а тем самым отчасти и в праобразно-энерге-тические «сны человечества», наш сон, однако, как правило, по происхождению субъективен, и он «почти всегда о нас или через нас». ** Либо по-пастернаковски: подробность к подробности. Что, конечно же, никак не согласуется с недоверчивым и неразличающим скептицизмом Монтеня («спящие, мы бодрствуем и, бодрствующие, спим» — потому что, мол, в обоих случаях равно полуслепы), а, напротив, предполагает в известных случаях, как, например, «наверху бабочкина блаженства», предельную — хотя и не чисто зрительную или не зрительную вовсе — дифференциацию.
Так что дело теперь за его двойником — за мной и за вами, за теми «нами», которые снятся ему «всем миром»; покуда нам чудится, что мы вовне, всякий по-своему, всякий различно, мир — наш единственный, в немоту провалившийся мир — к нам взывает из собственной западни. Он зовет голосом таким далеким, так причудливо-странно — сквозь неузнаванье — знакомым! И зовет, завораживает с такой силой, что в конце концов не избежать никому его пристальных взглядов, пронизывающих зрачков, его серо-стальных и стриженных коротко, его косичек, всклокоченных косм, палых листьев, веревочных лестниц, его шинелей, трибун, его Сталиных... всегда тех же самых, неразличимых, но всегда тем не менее ждущих в темной ловушке (где, как у Пастернака, все они подобья) различения в слове ответного голоса. X. — Неужели вы не замечаете, куда заносит вас безудержная лирика? Немножко серьезности! Вы все же, надеюсь, не принимаете себя за нового Даниила или Исайю... — Пророков? Но есть лишь один Исайя, один Даниил... X. — Поскольку вы все тут толкуете о двойниках... —... которые различают и распознают, никогда ни в чем не повторяясь! X. — Ну а все-таки, после такого или подобного сна, аккуратно записанного, тщательно переписанного, отпечатанного на машинке, не взбредет ли вам в голову возомнить себя пророком? — Нет и впрямь искушения соблазнительней... X. —..? —... ни чудовищнее по рискованности*. X. — И ведь равным образом вы, надеюсь, не вздумаете ожидать от других... — Все мы другие... X. —... чтобы, разделив с вами ваш личный опыт, а точнее, взвалвв его неразделимо на плечи, они вдобавок еще и прониклись им вплоть до ничтожнейших его миражей и даже усвоили наимельчайшие его интонации, то есть начисто растворились во всеядной химере вашего излюбленного языка, в этом чудище с * Иеремия передает слово Божие: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?» Но тем же словом сразу и предупреждает: «Я слышал, что говорят пророки, Моим именем пророчествующие ложь. Они говорят: «мне снилось, мне снилось». влажным, слезой подернутым взглядом, заклинающим во искупление жертвенную смерть. — Вы себе не доверяете и недооцениваете себя. X. — Разумеется, если я только ваш двойник... — И наоборот. Как всякий иной. X. — Остается сказать вам в заключение следующее: вы вольны до скончания века искать в себе ненаходимый ответ и бесплодно копаться в вашем чувстве вселенской вины, — это нисколько не оправдывает вашего стремления обвиноватить весь свет... — Разве сон — это я? Я здесь с вами. X. —... и требовать от какого-нибудь чернявого, парменидо-вым солнцем обугленного египетского феллаха или же от девчонки с косичками, зазывающей с порога «клиентов» в какой-нибудь Маниле, чтобы ночи напролет и на тысячу лет вперед они грезили с вами вместе о Сталине... — Одного озарения, будь оно истинно, хватит на всех: и на тех, кто «участвует» в нем сознательно, и на тех, кто «помалкивает», и на тех даже, кто о нем и не слыхивал. И дело тут вовсе не в объединяющем имени. Вопрос — при условии, что в наших снах наяву сквозит общность единой судьбы, — вопрос известен издавна и звучит просто, на грани тривиальности: где мы? куда мы пришли и куда движемся? X. — Мы-то с вами находимся в данную минуту там, где ваши сны никогда не имели действительной почвы и внелитературного обитания, поскольку мир этот, хотя и соприкасался иногда с вашим, отзываясь на него тревогой, опаской, ужасом, зачарованно-стью, изумлением или полнейшим равнодушием, всегда оставался за пределами и в стороне от анфилад, которые, как резину, растягивают один-единственный день на целое тысячелетие... — А ведь совсем недавно тысячелетие в том же роде, пусть и под тевтоническим именем, не ограничилось в соприкосновении с ним легким и безболезненным промельком... X. — Время этого бедствия — метеорово, вашему не сродни. —... И сколько же других, ощерившись и выпустив когти, косятся на него все хищней и поглядывают все пристальней, пока он медлит и не желает признать, что эти якобы запоздалые, со стороны надвигающиеся, разнородные по составу страшилища чуждого времени равным образом суть — хотя бы по логике сна —и его тоже детища... X. — Совсем напротив, не осознавай он столь болезненно отравленность собственных источников, он, несомненно, реагировал бы с меньшей стеснительностью, деликатностью или слабоволием. —... Так что при всем могуществе его технического приумножения и неслыханное™ его охвата, — но ведь это, признайте, палка о двух концах, — без сознательной волевой реакции ему, конечно, не обойтись, а реакция такая не обретет, пожалуй, внутренней силы, пока не встанет перед нами и не потребует в нас ответа вопрос: эти тысячелетия и эти страшилища — в сени ядерных мегатонн, в преддверии всяких «пришествий» из космоса — заслуживают ли они еще имени сфинкса?., звучит ли еще в человеческом зверстве — не дубинкой, разумеется, вооруженном (но причисляемом почему-то, даже при самом механизированном и бюрократическом его обличьи, к архаизмам или пережиткам), — звучит ли в нем, сквозь загадочность его исторических тупиков, голос древней судьбы и древнего испытующего чудовища? Ни отмахнуться, ни пройти мимо не сможет тогда и тот, кто сошлется на свою глухоту либо непонимание рокового вопроса — везде однозначного и тождественного, который, быть может, и есть наваждение моего личного, слишком личного сна. X. — Что ж поделать? Ваш сон устарел. И даже больше того: устарел, еще не приснившись. Эти тысячелетние, в прямом и мил-ленаристском смысле, чудовища уже давно здесь выглядят птицами перелетными. Какое бы имя они ни носили: Хозяин Замка, Господин Тэст, Человек Без Свойств или даже Гитлер, — ничто не позволит им закрепиться тут прочно и свалить окончательно стену, отделяющую мир сновидческий (сколь бы ни был он кровав наяву) от царства господствующей повседневности. Тогда как ваше чудовище до того обжилось у вас в лабиринтообразных анфиладах, что уже ничем не отличается от кишащих там «мелочей жизни», так что даже ваша отсутствующая либо затекшая правая рука оказывается точной зеркальной копией высохшей левой руки вездесущего зверя-диктатора... Ничего удивительного, что посторонним эти лабиринты в высшей степени безразличны; ваш действительный или так называемый сфинкс, на их взгляд, не более чем выживший из ума Минотавр... разделывайтесь же наконец с ним сами! Здесь о вашем «финальном нарыве» не хотят больше слушать! Скажу резче и жестче: быть может, моды в этом мире столь же легкомысленны^ сколь эфемерны их витрины, но, если людям тут за последний десяток лет приелись до смерти ваши чудовищные откровения и ваши зловещие «сны наяву», это, право же, не в силу какого-то особенного, под бегемотовой шкурой, равнодушия, а всего только потому, что, на вашу беду, они никого больше и впрямь не касаются, что от них действительно ушли без оглядки и что, попросту говоря, у людей этих нынче иные заботы или, как выразился бы француз, «другие кошки для хлыста». — Эти кошки, а лучше сказать, кошачьи, — не в родстве ли они с той породой, которая нас интересует? X. — В отдаленном, но несомненном. — Со сфинксом? X. — С ним. Надо только увидеть множество особей, цепенеющих вереницей в перспективе времен. — В таком случае должен признаться, что с трудом себе представляю, чтобы этот хищник, даже в миниатюрнейшем виде, позволил кому-либо себя хлестать. X. — Если ваш экземпляр для этого слишком горд и свиреп, тем лучше для животного царства... но дело ваше: выкручивайтесь как умеете! — Вы непременно хотите, чтобы нас разделяла тысяча лет? Не удастся! И не удастся до тех пор, пока не выйдут сроки, то есть покамест бодрствует сон... X. — Значит, я двойник из вашего сновидения? —...мир которого, потяжелей наших сонных видений, — мир стершихся лиц, сумеречных двойников и всеобщего, не отпускающего вопроса, — подсказывает нам внятно, что время отныне — по крайней мере время ожидания — «внутри» и «снаружи» неразделимо и что считать себя к ожиданию непричастной, пребывающей безотносительно в мирах отдаленных, равносильно для мысли пребыванию в недоумии не просто самом тщетном и, по-видимому, самом опасном, но еще и — по смыслу слова — таком, у какого отсутствует внутренняя пружина, распрямляющаяся при всякой попытке и даже поползновении мыслить до конца... X. — Сон подсказывает — но кому? Только вам да вдобавок мне, вашему невольнику. —... А поэтому вас, пожалуй, не удивит, что при всем том невежестве, на котором трагикомически она замешана, некоторая снисходительность дошлого советского прохиндея по отношению к западным «богачам» и «счастливчикам» — куда более, чем к голодающим где-то в темной дали «голопузым», — представляется мне не то чтобы справедливой, но, если можно так выразиться, сослепу дальновидной в отличие от его невольной и неистребимой зависти... X. — Странное дело! У вас получается так, что мысль заглядывает тем дальше и тем неудержимей порывается мыслить до конца, чем плотнее давящий нас гнет и чем ближе мы благодаря ему к неразличимо-сумеречному состоянию. Каковы же, спрашивается, должны быть озарения под г,юбовой доской?!! — Что ж, многие из нас в самые страшные годы привыкли жаловаться: «Живем, как в гробу». Но когда наконец вырвался, когда полнота дыхания стала нормой, а над головой протянулось, без особых угроз и надежд, рыхлое, нудное, заурядное небо, тогда вспомнишь вдруг и ответишь самому себе: «Да ведь была в гробу одна такая щелочка, и сквозь ту щелочку такие распахивались глазам небеса!..» Впрочем, не все, разумеется, столь безумно 'просто, и мы еще вернемся, надеюсь, к этому парадоксу. Я хотел лишь сказать, — но кто этой азбучности теперь не усвоил? — что пребывание вовне давно уже географией (и даже хронологией) не определяется, что оно завоевывается единым (вы назвали его тотальным), постепенно себя изживающим опытом — и, конечно же, не в отдельной искусственнейшей теплице, лелеющей свои салаты за глухими, чуть-чуть потрескавшимися стеклами. Если же опыт рискует затянуться до конца света, а вопросительная его заноза торчит в нас по-прежнему глубоко без движения, мы зато ощущаем вокруг ее острия, как в ответ шевелится холодная сила нашего личного выбора. Поскольку вы, быть может, правы и сменяющиеся горизонты времен, изначально отравленные, с неизбежностью — от загадки к загадке — докатились до этого гнойного тупика, не следует ли — воля наша! — покончить раз навсегда с темной игрой последовательных, горизонтами обозначаемых искусителей? X. — Почему же покончить? Потому ли что слишком они, до тошноты, последовательны? Но усталость для истории не довод и для ее зверей не оправдание. Потому ли что последние из них по счету возомнили себя и впрямь распоследними? Но ведь после того как воля неслыханная воздвигла на русской почве планетарного сфинкса, а затем попыталась разыграть ту же роль в чудовище Третьего Рейха, история — не без нашей помощи — хорошенько проделала свою работу, расчистив дорогу для дальнейшего счета: один зверь провалился, как ему и положено, самоубийцей в тартарары... — Значит, Гитлер развязал самоубийственную войну, а затем и сам размозжил себе голову потому только, что его секрет разгадали. X. —... исчез начисто, оставаясь лишь наваждением нашей памяти или беспамятства, тогда как другой, наваждение ваше, хотя все еще как будто держится, вопросов, однако, больше не задает... — Но в том-то и дело: он ли их задавал"? X. —... а если их все-таки в себе таит, если их пока порождает, то единственно, как вы сказали, самим фактом своего присутствия. Ибо нет такой воли, которой хватило бы, чтобы поставить на ноги завершительного сфинкса, ни такой — чтобы раз навсегда сокрушить их всех. Неужели вы всерьез полагаете, что вашей решимости, будь она даже помножена на миллионы, может для этого оказаться достаточно? — Важен выбор, и сила — в нем. X. — Но ведь надо еще знать с точностью, где и куда эту силу употребить. На чем именно остановиться? Каков он, избранный последний сфинкс? Человек-то последний нам отныне известен, но «у вас» во сне он лишь бесцельно ждет и праздно шатается в мучительном ожидании... Не являются ли ваша «отмена» исторического механизма, волевой отказ от него со стороны отвечающего такой же попыткой отменить всю предшествующую историю, как и та, чисто сфинксова, какую вы саркастически изобличили? Ведь если искать тупикам родословную и выяснять, кто кого породил: Гитлер, Сталин с «учителем» вкупе, первое мировое побоище, «век девятнадцатый, железный», Достоевский, Маркс, Гегель, фригийский колпак, «чересчур человеческое» Просвещение, «слишком сверхчеловеческий» Ренессанс... в результате мы без труда доберемся и до Ионова кита, и — по линии нашего интереса — до Эдипова сфинкса, во чреве которого все последующие разместятся матрешками упраздненного времени. Так-то оно, быть может, и так, но решать нам нужно здесь и сейчас... — Выбор и есть «здесь и сейчас». X. —... решать, не выбирая там, где нет выбора, и не пытаясь поставить точку в ряду чудовищных, больших и малых, головоломно-загадочных величин, которые вне ваших снов еще поджидают нас впереди. Ибо, что там ни говори, ваш антисфинксовый нигилизм не столь невинен (хотя и объясним), как это может кому-либо показаться. Вы все же не в силах воспрепятствовать тем, кого с чрезмерной легкостью заключаете в теплицу (и что в ней отвратительного? ее греховная «отдельность»? или «искусственность» лелеемых в ней салатов?), — вы не сумеете воспретить им различать — в том же страхе и трепете, сквозь разбитые кое-где, а подчас и вылетевшие с грохотом стекла — надвигающуюся череду иных, более или менее «достойных» чудовищ, и если даже микроскопические тепличные Гёте (но не таков ли, по сути, и их прототип?., как бы они ему ни уступали в своей интуиции, выдающей формулы моралистические, по старинке эстетизирующие или просто идейно готовые наперед), — если они почти неотвратимо сталкиваются с предъявителями загадок, которые — независимо от своих реальных масштабов — на поверку оказываются пока (и не только в вашем «контексте») всего лишь пылинками в вече-реющем воздухе либо марионетками в какой-то еще не ясной игре, отношения исходные, тем не менее, остаются неизменными: у каждого на пути — зверь, какого он, жертва или герой, заслуживает, с каким он образует единство места и времени, и поскольку история находит тут пищу, поскольку она себя не исчерпывает, открывая — взгляните-ка вокруг себя! — просветы невообразимые, никому до сих пор не снившиеся, вы не можете с пренебрежением утверждать, что все эти сфинксы, памятные и живые, постепенно сливающиеся с фигурами победителей и разгадчиков... — Нельзя ли поточней? X. —... за примерами недалеко ходить: полистайте хотя бы «Антимемуары» Мальро... — Хватит с меня одного Карлейля. Мученики? У нас их предостаточно. Но единственный и последний в безгеройное время герой — это, увы, не какой-нибудь избавитель, а безумный Адольф*. * По вагнерианскому счету... Зато рука не' повернется, чтобы записать в герои — по такой же мифической мерке — Черчилля или даже Де Голля, Неру и (даже?) Мао Цзэдуна.
X. —... что эти вчерашние сфинксы или, если вам так угодно, сменившие их микросфинксы... — А это что еще за порода? X. —... вроде того, обезличенного, какой замаячил вдруг в парижском мае 68-го... — Он-то откуда взялся? Куда ближе ему, без всяких загадок, год 1848-й, чем август собственного в соседней Праге. X. —... что ваш местный свирепый «тысячелетний нарыв» отсылает их неумолимо в какой-то плюсквамперфектум и что так же свирепо они (и другие, с виду вовсе лишенные лица человеческого) не требуют от нас ответа то ли в стороне от него, то ли совсем уже по ту сторону.
Дата добавления: 2015-04-30; Просмотров: 287; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |