Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Тадзимас 3 страница




Это даже не категория, это знак свыше, предназначение человека. Это невидимый проводник на пути.

Бог видит все и все сохраняет. Ангел‑хранитель оберегает меня и поддерживает, дабы не оступился.

Бывали промашки, и расплачиваться за них приходилось.

Бывали светлые дни, и так дорожу я этой умиротворенностью взглядов, чистотой помыслов, равновесием душевным и общим, во всем теле, в думах, льющихся неспешно и прозрачно, в мелодиях, возникающих в голове просто так, из ничего, из ниоткуда, беспричинных, сменяющихся, но исходящих от некоего таинственного центра, излучающего этот радостный свет, а потому органичных, и любое мгновение в эти блаженные дни отзывается звонкой, трепещущей, собственной нотой, личным звуком и личным участием в этой гармонии, ради которой стоит работать и жить.

Бывало и тошно, хоть криком кричи, но уместно ли теперь, пережив эти черные полосы, когда все зарубцевалось, роптать на то, что прошло, схлынуло и закалило душу?

Нет причин для злопамятства, некого корить, кроме как себя самого.

Судьба – это не только, и даже не столько земное существование человеческое, это и дальнейшее продолжение его, то долговечное эхо деяний твоих, которое глядишь и отзовется в потомстве.

Объяснения этому нет. И тебе придется заменять его догадками, так всегда бывает. Помни, что и догадка иногда оказывается верной. Это утешит тебя, а утешив, заставит задуматься вновь.

 

Когда‑нибудь, даже не представляю – когда, в те времена, когда уцелевшие самиздатовские тексты соберут, по возможности систематизируют и начнут изучать, среди них обнаружится немало и моих. Потому что шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и даже девяностые годы двадцатого столетия – непрерывная страдная пора моего самиздата. И я знаю, относясь к этому так, как, положим, рабочий относится к своему делу, к тому, к чему прилагает он силы свои и умение, чем он ценен как специалист, профессионал, обладающий не только известными навыками, но и творческим подходом к труду своему, что мой самиздат не закончится для меня никогда.

 

Найди дорогу ко мне. Найди ее сам.

Книги мои, где в сопровождающих стихи текстах, написанных самыми разными людьми, достаточно ли глубоко, более ли поверхностно знающими жизнь мою и поэзию, но искренними в своих суждениях, иногда говорится о возрасте, в котором созданы те или иные вещи, о некоторых обстоятельствах, так или иначе связанных с ними, вряд ли ты быстро, даже испытывая острое желание отыскать их во что бы то ни стало, найдешь, – давно разошлись эти книги по людям, которым они дороги, а частично и среди просто любопытствующих – и так ведь бывает, рассредоточились по бесчисленным городам и весям бывшей советской державы, нынче представляющей собою этакий винегрет, маловразумительный набор самостоятельных государств, по зарубежным странам, считающимся цивилизованными, где имеются все удобства для быта и все предпосылки для скуки, где обитают некоторые наши бывшие соотечественники, со своими повседневными заботами и загадочными для западных обывателей проблемами, со своей неизбывной тоской по русскому слову, – давно разошлись эти книги, на все четыре стороны света, и неисповедимы их пути, – да и были они, с помощью некоторых очень хороших людей, изданы тиражами небольшими, даже вынужденно и досадно малыми, иногда и крохотными, – к этому, как тебе, наверное, известно, свелось издание поэзии в наше междувременье. И то слава богу. И все, пожалуй, к лучшему. Вышли, и ладно. Вышли – и разошлись. Ищи ветра в поле. Попали, в основном, к тем, к кому они неминуемо должны были попасть. Я рад. А то все еще помню, отчетливо помню, как непривычно было мне, их автору, держать их в руках, разглядывать, читать свое имя на их корешках, постепенно привыкать к их внешнему виду, к их содержанию, к тому, как выглядят, как воспринимаются мною же самим собственные мои тексты, десятилетиями, иногда более четверти века, существовавшие только в рукописях и в самиздатовских перепечатках – и вот изданные, и этим уже почему‑то отъединенные от меня. До сих пор привыкаю к ним.

 

До сих пор я стою одной ногой в своем самиздатовском прошлом, а другой ногой – в самиздатовском своем настоящем. Потому что книги‑то вышли, но издано – далеко не все, что я написал – за сколько же лет? – за тридцать восемь лет напряженной работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он – там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи.

Так что мой самиздат – при мне.

 

Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу – папки с бумагами, россыпи бумажные – на столе, вороха – на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом, – это любил подчеркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать, – а я‑то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, все готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства – писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники‑реалисты, – понятное дело, серьезного, с большим, открытым лицом, с высоким, заметно изборожденным морщинами, лбом мыслителя, с проницательными, все чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше, – хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой, – ну, борода у меня есть, и седина тоже, и все это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своем, чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года – из девяти уже так изменивших мою жизнь лет – в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что‑то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и все это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри – плотным кольцом окружает меня мой самиздат.

И это – здесь, в Коктебеле, где находится лишь некоторая, хотя и немалая, часть моих бумаг.

 

А еще ведь сколько их в Кривом Роге, у меня на родине, в родительском доме, где я работал до девяносто первого года, пока не поселился в Крыму, десятилетиями, работал неистово, самозабвенно, и в этом, только в этом, находил спасение от минувших невзгод и бед.

А что творится у меня в Москве, в московской квартире, где я, бывает, живу в холодную пору года! – ты и представить себе, читатель, не можешь, – там, в моей рабочей комнате, с окном уже не на юг, а на север, с видом на окрестные парки и кварталы домов, открывающимся с нашего двенадцатого этажа, – там, в комнате, где на стенах висят любимые мною работы Игоря Ворошилова, великого художника, где есть много хороших книг, там, на площади, вдвое большей, чем площадь коктебельской комнаты, вообще повернуться некуда, – все скапливается, пылится, засовывается куда‑то, потом разыскивается, и так все время, – и все нужно, и к этому обилию бумаг я привык, сжился с ними, они – мои.

 

А сколько бумаг моих находится в разных собраниях, раскидано по всяким городам и странам!

А сколько их утрачено в годы мытарств и бездомиц – и вспоминать неохота об этом, не сыщешь концов теперь, хотя о некоторых местах их концентрации представление я имею и понимаю, что когда‑нибудь, в будущем, в силу меркантильных повадок заполучивших обманным путем или похитивших их граждан, они выйдут на свет.

Но погибло – слишком уж много.

 

На протяжении девяностых годов от сотрудников некоторых музеев стали поступать ко мне предложения – передать им на хранение любые, на мое усмотрение, из моих бумаг. Помню, одна такая сотрудница особенно настаивала на том, что лучше всего, мол, будет, если я отдам им свои черновики, – вот это всегда важно, и процесс работы виден, и тому подобное. Передать на хранение – это, называя вещи своими именами, попросту подарить, потому что никаких средств у музеев давным‑давно уже нет и покупать они ничего не могут. Понять их можно. Им надо пополнять свои фонды. И откликнуться на их призыв, наверное, когда‑нибудь можно будет. Но не сейчас. Не время еще – чувствую, знаю. Рано. И не до этого: мои бумаги – все в работе.

 

И никто не имеет даже приблизительного представления, никакого понятия не имеет о том, что это за бумаги, старые и новые тексты, окружающие меня в местах моего обитания, что там, в этих папках, в этих кипах и россыпях, – даже те, кто вроде бы считаются знатоками моих писаний, – даже до них не добрались еще эти тексты, а уж как, по старой памяти, хотели бы они их заполучить, ан нет, не успели, – и все это, подчеркиваю, у меня в работе, и все это мне нужно, приходится возить с собой взад‑вперед эту поклажу, набивать рюкзаки, тащить, складывать, раскладывать, – и ничего, привык, так вот и существую, наедине со своим самиздатом.

Эти рукописи и машинописи – часть меня самого. А может быть, я сам, вот такой, как есть, – это они. Кто знает? Потом разберутся. Для меня это все – живое.

 

Разбрелись мои книги, рассеялись по миру. Ведь у изданных типографским способом текстов своя собственная жизнь, иногда – кабинетная, домашняя, библиотечная, иногда – со странностями, с приключениями, с имеющими изрядный мистический оттенок историями. Вот они и живут сами по себе, путешествуют. Бывают там, где я сроду не бывал. Поди гадай, где они окажутся завтра. И хорошо, что читают их те, кому мои тексты действительно нужны.

 

В самом начале девяностых, в Москве, профессор Миливое Йованович, знаток русской литературы, и особенно – литературы современной, совсем недавно еще имевшей незавидный статус неофициальной, запретной, подпольной, гонимой, лишь урывками публикуемой на Западе – и вдруг, вопреки всей предыдущей политике, благодаря парадоксальному стечению всяческих, печальных и радостных, плохих и хороших, запутанных и предельно простых, но для всех нас новых обстоятельств, хотелось бы сказать попраздничнее – как по волшебству, но скажем куда прозаичнее – в связи с изменениями, происшедшими в жизни общества, как оно и было на самом деле, несмотря на всю казенность этого газетного выражения и на поразительное умение наших властей изъясняться так обтекаемо и неопределенно, так одновременно обо всем вроде бы и ни о чем, что остается только в очередной раз руками развести, а говоря короче – по причине появившихся нежданно, чуть ли не как снег на голову свалившихся возможностей свободных, бесцензурных изданий, начавшей, все больше и больше, по нарастающей, издаваться и на родине, поначалу в Москве и в Питере, а вскоре и в других местах, литературы, для отечественных читателей новой, впервые по‑настоящему открываемой им, желанной и важной, литературы – нашей, кровной, выстоявшей и наконец утверждающейся в виде изданных книг, утверждающейся в сознании читателей, имеющих доступ к этим книгам, что следует особенно подчеркнуть, –

Миливое Йованович, глава целой школы славистов, житель ныне изуродованного натовскими бомбардировками Белграда, седой, высокий, весь как‑то хорошо подтянутый, подобранный, с юношеским, постоянно вспыхивающим огнем в умных и грустных глазах, с детским, непрестанным, никогда не покидающим его изумлением перед миром и звучащим в нем словом, удивительно живой, с превосходной интуицией, с присущей ему мгновенной реакцией на все, что происходит вокруг, с настоящими, глубокими знаниями, совершенно естественный в любой обстановке, то вдруг задумывающийся, то порывистый, как в полете, светлый человек, напоминающий сербского древнего воина, – таким штрихом я всегда дорисовываю его портрет в своем воображении, – это созвучно с его именем – милый воин, да он и есть подлинный воин слова, – сказал мне с обескураживающей откровенностью:

– Когда я читаю ваши книги, то ощущаю такой импульс к творчеству и получаю такой заряд светлой энергии, что мне самому сразу же хочется писать стихи.

Он смотрел в корень.

Он чутьем угадал, в чем тут дело, в чем суть моих стихов.

 

Действительно, есть в них этот импульс, побуждающий и других людей к творчеству, есть этот заряд энергии, знаю твердо – созидательной, требующий верного восприятия, должной настроенности, сконцентрированного внимания, взаимного доверия между текстом и читателем, переклички и взаимовыручки сознания и подсознания, участия души, сердечного отзыва, усвоения, а потом и дальнейшей работы, какого‑то неминуемого продолжения, развития, включения в эту общую для всех пишущих людей цепь, в эту систему связи, в это силовое поле, в это звучание жизни, бытия, воспринимаемое мною как космическая музыка, зафиксированное мною в слове, осмысленное как живое биение вселенской гармонии, где все важно и все на своем месте, все в единстве и в сложной своей полифонии, где нет бесполезных пустот, где все в работе, все в действии, все представляет собою единый организм, единый мир, где каждый звук и слог, соединяясь с другими, варьируясь, развиваясь, храня огонь жизни, призывает и других к творческой, – тоже требующей полной отдачи и участия в этом вечном единстве, которое я, насколько мне удается, стараюсь выразить, – деятельности.

Просто – нужен выход на те частоты и волны, на которых я работаю, говоря упрощенно, нужно настроиться на них, уловить их, принять передаваемые мною в окружающее пространство позывные, мои сигналы и токи, звучание моей речи, воспринять их чутко, внимательно, насколько это возможно, осмыслить их, откликнуться на них, – и контакт наладится, связь будет осуществлена.

Дальше начнется индивидуальная, у каждого такого контактера сугубо личная, большая работа по вхождению в мир этой речи. Потом, при подлинном осознании его органичности и закономерности, в нем можно будет даже присутствовать, возможно, и жить, во всяком случае, в той или иной мере сродниться с ним.

Что это вообще – мои стихи? Может быть, угаданный, по‑своему выраженный и передаваемый средствами речи подразумеваемой отзывчивой душе искомого друга по времени – земному и совсем иному, существующему по другим законам, душе спутника по путешествию в пространстве – во всех известных и не всем еще известных его измерениях, – общекосмический, универсальный код бытия?

Догадывайтесь лучше сами. Попробуйте. Авось и прозреете.

 

Далеко не всегда находится такой вот возможный друг, собеседник, – Тот, Кто Поймет. Годами живу я в матером своем одиночестве. Знаю, что настоящий читатель столь же редок, как и настоящий писатель. Смиряю всяческие страсти, надеюсь, жду. И верю. Сызмальства открыт я всему и всем на земле. Возраст мой ныне таков, что могу говорить в полную силу – и далеко не все я еще сказал. Так и живу – отшельничая в повседневной своей жизни и порываясь навстречу людям в том, что пишу все эти долгие годы.

 

Бывали, и нередко бывали – что там хандрить! – радостные для меня и поэтому бережно хранимые в памяти случаи подлинного понимания того, что я делаю в поэзии.

К сожалению, многих из этих людей уже нет на свете.

Но для меня они так и остались живыми.

И мысленно я продолжаю беседовать с ними.

 

Игорь Ворошилов, Игореша, духовидец и скиталец, подвижник и мученик, великий художник, поэт, мыслитель, человек, обладавший силой Святогора.

Вадим Борисов, Дима, Димка, один из лучших людей России, умница, чистая душа, щедрое сердце, рыцарь чести, хранитель духа.

Леонид Губанов, Леня, Ленечка, Лека, Губаныч, гениально одаренный московский мальчишка, мятежник, буян, безумец, страдалец, скорбный очевидец и пророчествующий летописец эпохи в зрелые свои годы.

Александр Величанский, Саша, человек принципиальный и честный, поэт резкий, трезвый и пристрастный, оставивший потомкам уникальные поэтические свидетельства своего времени.

Леонард Данильцев, просто Леонард, наш – для всей богемной братии, умный и благородный человек, подлинный поэт и яркий прозаик, художник, знаток искусств.

Николай Шатров, Коля, великий поэт, отшельник, мистик, человек глубоко верующий и наделенный разными необычайными способностями, пророк и мыслитель, чье огромное поэтическое наследие до сих пор толком не издано.

Владимир Михайличенко, Володя, мой земляк, замечательный украинский поэт, чьи стихи тоже, слишком уж долго, никак не осмыслят и не издадут на родине, человек трагический и светлый.

Анатолий Зверев, Толя, Анатоль, Тимофеич, блестящий художник, фантастический человек, чья чудовищная и небывалая по меркам не только минувших, советских, но и вообще любых земных лет, ярчайшая жизнь достойна изучения и описания, как и его творчество.

Владимир Яковлев, Володя, гениальный полуслепой художник, прозревавший суть вещей и явлений, сущий ребенок в быту, несчастный человек, большую часть жизни проведший, а потом и сознательно проживший в дурдомах.

Владимир Пятницкий, Володя, художник поразительный, проникавший далеко за пределы видимого, человек добрейший, светлейший.

Петр Беленок, Петя, Петро, художник, предвидевший Чернобыль, человек тонкий и сложный, спасавшийся от безвыходности жизни украинским своим юмором, тосковавший по гармонии мира и все вокруг хорошо понимавший.

Василий Яковлевич Ситников, Вася, Вася‑фонарщик, художник особого, цепкого дара, учитель многих современных живописцев, прирожденный педагог, ерник, надевавший маску юродивого, потому что это старинное средство самозащиты на Руси, выдающийся гипнотизер, автор уникальных текстов – писем, поучений, воспоминаний.

Михаил Шварцман, Миша, художник серьезный, мощный, создавший мир со своими знаками и символами, человек, для немногих друзей – открытый, сберегающий свет духовности – вопреки нездоровому времени.

Венедикт Ерофеев, Веня, Веничка, талантливый русский человек, сделавший алкоголь ключевой темой своей жизни, выразивший себя в этом как писатель, но не сумевший сказать всего, что мог бы.

Сергей Довлатов, Сережа, чудный парень, любимый, как выяснилось с годами, буквально всеми, грустный и талантливый человек.

Георгий Фенерли, Жорж, киевский загадочный человек, поэт, философ, художник, сделать успевший многое.

Владимир Мотрич, Володя, харьковский поэт, местная звезда шестидесятых, красивый человек с небывало бурной жизнью и драматической судьбой, – где теперь его тексты?

Игорь Сергеевич Холин, Игорь, – вот совсем недавно, в июне девяносто девятого, ушедший, человек достойный, прямой, твердых правил, совершенно особый, со своим миром и языком, поэт и прозаик.

Генрих Сапгир, – ах, Генрих! – человек, с которым многое меня в жизни связывало, особенно в молодости, когда мы дружили и постоянно общались, человек талантливый, любивший жизнь, живший широко, щедро, с размахом, поэт, прозаик, драматург, один из лучших авторов в детской литературе, – тридцать пять лет я знал его, и казалось, так будет всегда, но и он ушел в октябре девяносто девятого, – и теперь, среди прочих ушедших, говорю я уже и о нем.

И так далее. И так далее.

Слишком велик этот перечень.

 

…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определенных, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.

 

Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у нее получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:

– Стихи Владимира Алейникова я очень люблю, и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.

Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда еще довольно часто бывало, скоплении народа, в ее коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей все и всех, потом – записано.

Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она еще со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть еще со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.

Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.

А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в ее жизни и сложностей, и трагедий.

Поразительно стойкий человек!

А какое чутье – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще все и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!

Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и все‑таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.

Но и не только это. Помогало и другое.

Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.

А еще важна была ее неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но все равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.

Мария Николаевна, сколько ее помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.

Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда‑то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.

 

Она была человеком волошинского круга.

В коктебельском мире она была – Мусей, так звал ее Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в ее доме, – тогда как ее старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.

Были у Марии Николаевны и еще две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.

Постоянно окружали ее и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.

 

Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему‑то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно еще скажу.

Мы, коктебельцы, когда‑то сами еще молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.

Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов.

Полагалось тогда, будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.

Надо сказать, пешие эти прогулки многого стоили. И все они – в памяти.

Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.

И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.

И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.

И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.

Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нем проскальзывали нотки волнения.

Он улыбался по‑юношески, даже по‑детски, наивно, смущенно, радостно, искренне, распахнуто как‑то, светло.

Он ликовал – так мне казалось.

Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.

Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того, он гордился этой дружбой.

Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.

Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.

Все, как обычно это бывало у нее, сводилось к сжатой, четкой формуле:

– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.

Порой вспоминала слова Петникова:

– Писать – легко. Вычеркивать трудно!

Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.

И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.

В голосе ее звучали не просто теплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.

А глаза – многое говорили они без слов, эти ее выразительнейшие, сияющие глаза.

Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.

 

Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жесткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, причем объединенному и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его‑то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить‑то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.

Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.

Хотя и сам ведь Брюсов был далеко еще не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.

Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошенным, уставшим от всего и всех человеком.

Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а еще лучше – Марина Цветаева.

Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию, сказалось на общем состоянии его организма.

Вскоре после поездки в Коктебель Брюсов умер.

Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало, – уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?

Нет, конечно, – успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен – и физически, и духовно разрушен. Что поделаешь? Как ведет себя человек в жизни – очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.

Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается и в последующие годы.

Некоторые выпады ее, тирады и характеристики различных, попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей бывали блестящими, собранно‑меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.

Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это – оружие. И все ее знакомые прекрасно об этом знали.

 

Помню Анастасию Ивановну Цветаеву – худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами, – и эти прикосновения приморского ветерка, бриза, молодили ее, и в лице ее, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций, угадывались порою и черты лица старшей ее сестры.

Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, ее дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах, – довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но – упорный, весь в движении, устремленный вперед, несгибаемый почерк.

Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами – все более редких, но это и понятно, почему так получалось.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 227; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.096 сек.