Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Птицы, или Новые сведения о человеке 4 страница




Это и есть человек. Вы, конечно, можете поднести руку к глазам: моя рука; посмотреть в ноги: мои ноги… но сам‑то по себе вперед смотрящий человек не видит себя, тем более не видит он своих глаз, как не видит себя и зеркало. Но и то, что вы можете увидеть на себе как принадлежащее неотторжимо вам: руки, ноги, пуп, под пупом… – это ведь не вы, это оболочка, тело, вы внутри которого… Посмотрите вперед – вас нет. Может быть, вы и есть то, что у вас перед глазами?

Небо было пусто и перестало быть пустым. В нем пролетело сразу много птиц, стая. Небо стало пусто. Когда летела одна птица, я видел одну птицу. Это точно. Сколько их пролетело сейчас? Десять? Больше. Сто? Меньше. Я не знаю точно, сколько их пролетело: пятьдесят пять или пятьдесят девять, – я не успел их пересчитать. Но точно одно – их было конечное число, и ни одной больше или меньше, я это число не смог узнать, и больше не узнает его никто. Но раз это число было точным и конечным, то оно есть так, будто его кто‑то знал… «У вас же и волосы на голове все сочтены…»

Одна птица, а потом сразу много, но сколько?.. Единица – вот число, которое я знаю. Один – вот счет, который веду.

Деление на единицу есть реальность.

 

– С трудом, но, кажется, я догадываюсь, о чем вы… – сказал доктор. – Науке и впрямь свойственна некоторая узость – она занимается не столько мировыми проблемами, сколько вещами, которые способна установить в точности. Но в ваших претензиях, выражаясь в близкой вам терминологии, есть некоторое непонимание жанра. Блестящая мысль, которую мы не можем доказать или подтвердить экспериментально, для нас непрофессиональна. Это дилетантство, в лучшем случае – досуг. Принятая на веру красивая мысль может увести далеко и непоправимо. Некоторая косность должна входить как бы в этику подлинного ученого, у которого идей – пруд пруди. Действительно, меж единицей и множеством у нас отчасти пропуск; множество ведь тоже берется в каком‑то смысле как единица. Зато единица берется как элемент множества…

Мы шли вдоль берега и не видели моря. Вчера был «ящичный» шторм – на берегу были разложены разные любопытные вещи, как товар на бесконечном лотке. Мы шли по этому ряду. Реже деревянных попадались ящики пластмассовые, яркие. Можно было найти бочку или ведро, тоже легкие и цветные. Если повезет, они могли оказаться даже целехонькими, без причины смытыми с палуб. Красивые, там и сям валялись пластмассовые шары – поплавки рыбацких сетей. Шары находились в полной сохранности, только неизвестно было, что делать с их окончательной формой и утраченным назначением. Мы шли, развивали мысль, и вдруг в этой мысли проскальзывала некая невнимательность: впереди что‑нибудь синело или краснело, притягивая. Мы старательно не убыстряли шаг. Мысль цепенела, сужалась и как бы находила свое естественное завершение: это была половина алого пластмассового ведра, вертикальный срез. Ведро было повернуто к нам назло цельной стороной. Мы миновали этот обман – новая мысль набирала новую силу. Новый призрак новой вещи впереди означал следующую паузу или неожиданный поворот темы…

– Вы никогда не думали о природе этой тяги человека к собирательству? Грибов, ягод, птичьих яиц, коллекций? Или даров моря?.. – сказал доктор, подкинув ногой желтый поплавок, – тот скатился назад, в вялый после шторма прилив. – Чтобы понять, что мы унаследовали от предков, нужно знать, каков был наш предок. Человек морфологически мало специализирован к добыванию определенной пищи, и исходная экологическая ниша человека – собирательство плодов, побегов, корней, яиц, мелких животных и прибрежных выбросов. Такой способ пропитания малопродуктивен и требует энергичной и разнообразной деятельности. В отличие от многих других видов (например, растительноядных), пищевые ресурсы человека были ограниченны, а голод был перманентным состоянием…

Так он сопротивлялся, когда я пытал его насчет человека, зато легко проговаривался сам. Хоть он и был полон благого убеждения не использовать свой опыт эколога этолога в отношении человека, но – сам был человек, не думать о том же, о чем и я, он не мог. Так, сам того не желая, поведал он мне уже достаточно. Соображения эти были для меня в чем‑то настолько убедительны, я с такой легкостью верил в них, что сама эта легкость казалась мне лучшим из доказательств. С увлеченностью дилетанта я уже пользовался многими преподанными мне понятиями как своими. Разговор наш строился по такой схеме:

– Вы говорите, – вцеплялся я, – что… Не следует ли из этого, что… Нельзя ли в таком случае заключить так?..

– Да, пожалуй, так можно сказать, – неохотно соглашался доктор.

– Тогда, – говорил я, – можно предположить, что…

– Можно и так предположить, – вяло соглашался он.

– Выходит, что человек… – выходил я на свою прямую.

– Нет, – говорил доктор и легко, с запасом, опровергал меня.

Временно я отступал, кивая.

Но он уже привык к необязательному характеру наших бесед. Исподволь я развратил его. Его императив слабел. Думаю, что это не я был убедителен, – давно и неприменимо скучали в нем все эти мысли… Сначала он говорил лишь о первобытном человеке. В этом смысле он мог обронить такие окончательные фразы:

– Человек имеет невысокую плодовитость по сравнению с другими животными.

Или:

– Процветающие виды стремятся увеличить свою численность и территорию настолько, насколько это возможно. Человек – процветающий вид; его стремление к расселению и увеличению численности естественно. К началу нашей эры численность людей на Земле оценивается в два – три миллиона… Это античный мир… – вздохнул он задумчиво.

– Мальтус… – сказал я. У меня на зубах заскрипел песок.

С Мальтусом у доктора были сложные отношения. История манила его. Там, в глубине ее, где были стерты суетные детали и счет шел не на десятилетия, а на века, проступали эпохи, соблазнявшие в нем эколога.

– Вы думаете, почему остановился Александр Македонский?.. Нет, нет, его военная машина была безукоризненна. В мире не было ничего, что могло сопротивляться ей. Просто он настолько далеко ушел за пределы своего ареала, настолько давно уже были завоеваны земли, достаточные для дальнейшего упрочения и процветания родины, что биологический смысл этой агрессии (расширение территории для процветающей популяции) полностью иссяк. Он достиг Индии и Средней Азии уже как путешественник, чуть ли не любитель‑этнограф: рядился в национальные одежды новых стран, которые покорялись ему уже условно: ему нечего было делать, как уйти из них без каких‑либо шансов впоследствии дотянуться до покоренной страны… Повернуть назад он не мог, словно забыл, откуда вышел. Смерть его была невнятна. Так захлебывается любая агрессия, устанавливая лишь необходимую границу расширения своего ареала.

– Любопытно, – отметил я. – Давненько мы не воевали… Можно ли считать современный туризм сублимированной агрессией?

– Это вы мне говорите или я вам?! – Искусившись, доктор уже не мог остановиться, как тот же Александр. Имперскими шажищами измерял он историю.

То же оказалось, с точки зрения доктора, и у более поздних – норманнов (так он подползал к более близким нам эпохам, а я, как охотник, притаившийся в своей заимке, не дышал и не шевелился – не перебивал).

– Викинги тоже обладали военной мощью, сравнимой со Спартой, им не было равных – они могли бы завоевать мир, с нашей точки зрения, куда более пригодный для жизни, чем их скалы и фьорды. Но они поступили с биологической точки зрения последовательней Александра: они были в силах овладеть Европой, однако открыли нежилые для европейцев Исландию и Гренландию и – до Колумба – добрались до северных берегов Америки, – они распространялись лишь в пределах свойственного им ареала северных морей.

Меня всегда занимало, с каким видимым облегчением опускается человек… Только наберешь уровень, виражами, как та же птица, и тут же летишь камнем, приняв за суслика совсем уж несъедобную дрянь. Но и я не мог остановиться. От викингов уже начиналась история России.

– Хоть и север, а не их ареал, – сказал доктор, – в России они обрусели. Их власть увязла.

– Это как в прибаутке, – сказал я, – иди сюда, я медведя поймал…

– Вот‑вот, – согласился доктор.

– А татары почему застряли в нас же? – продолжил я.

Доктор хмыкнул, пожевал и заключил:

– Степи кончились.

– Это вы подумали или я сказал?.. – восхитился я. – Так что там случилось с Наполеоном?

Но дальше он не шел на заман моего восхищения. Он остановился, как Александр, слишком далеко зайдя в своих выкладках. Смолк. Посмотрел вдаль.

Море к вечеру совсем успокоилось и замерло, отлакированное, словно сытое и более густое, чем вода. Бродя по нему каждый день часами, давно я его не видел… Кроме «ящичных» штормов, бывают еще штормы «бутылочные», выбрасывающие невиданные, непитые мною бутыли и фляги из‑под виски и джинов, бывают «янтарные», выбрасывающие последней волною крошку янтаря. Давно уже я смотрел только под ноги в надежде найти янтарину «с голову ребенка», или целую канистру, или хотя бы плоскую фляжку… но ничего из того, чем набита была кают‑компания Станции (однажды ими был найден бочонок с еще годным вином, а однажды – большая банка черной икры, к сожалению, уже негодной), я упорно не находил, не зная, что в поисках этих мною руководит пращур, что это – моя экскурсия в пранишу человека… Нашел куриного бога, и только. Давно я, оказывается, моря не видел, не поднимал головы, довольно быстро располагаясь в нише предка. Вечернее море серо розовело, опалово высветлялось к горизонту и там истаивало, иссякало такой нежной линией, которую проявлял лишь тоненьким острым штришком намеченный там пароходик. И солнце сходило, неправдоподобно увеличиваясь и краснея. Глаз не оторвать… Я оторвал – наконец увидел, прямо под носом, темно‑вишневый пластмассовый ящик из‑под шведского пива с тремя невыцветшими золотыми коронами на нем…

– Пусть так. Хорошо… – вдохновившись ящиком и поворачивая к дому, рассуждал я. – Если экологическая ниша первобытного человека – собирательство и раз он покинул эту нишу, вскарабкавшись по пирамиде жизни на самый верх, до предела расширив свой ареал и расселившись по всем территориям Земли, вытеснив все другие биологические виды, то что же теперь его ниша, его ареал? Что можно обозначить как экологическую нишу современного человека? Саму планету Земля? Можно так выразиться?

– Это несколько тавтологично, – пожал плечами доктор. – Впрочем, пожалуйста.

Все это напоминало опыт с лоренцевскими рыбками, построившими свои домики в противоположных углах одного аквариума… Они проводят границу владений строго по незримой математической середине, и стоит одному из соседей даже ненароком нарушить ее, как другой преисполняется ярости к нарушителю и гонит его со своей территории через всю его территорию, пока не загонит агрессора в его‑дом‑его‑крепость. В собственном доме трусливый соперник тут же набирается правовой энергии и совершенно вне себя выскакивает и гонит оробевшего вмиг противника через весь аквариум, загоняя того, в свою очередь, в его дом. Там уже тот набирается силы… и т. д. Маятник войны, качнувшийся от случайного нарушения границы, затухает необычайно медленно, все это длится часами, пока не обозначит все ту же невидимую границу. Тогда, постояв над ней нос к носу, враги расходятся как ни в чем не бывало, поклевывая песочек, с видом, что просто вышли попастись по обочинам своих владений… Так мы иллюстрировали то, о чем говорили.

– Хорошо, – закреплялся я, продолжая гнать доктора в сторону дома. – Тогда, с другой стороны (прекрасный ящик ритмично бил меня по колену…)… можно рассуждать о Земле как о единой экологической системе, как об экологической нише самой жизни на Земле… (Доктор пока не возражал.) Можно сказать, что к моменту появления человека на Земле завершилась как бы и эволюция жизни? (Доктор все молчал…) Что к тому моменту земной шар в целом представлял собою совершенную, хорошо развитую, надежную, окончательно сбалансированную экологическую систему, где все было взаимосвязано, образуя замкнутый кругооборот, не нарушавший никак точности общего баланса жизни и возможности постоянного возобновления земных ресурсов, куда гармонично и ничего еще пока не порушив поместился и первобытный человек‑собиратель? Так, я пока не противоречу?

– Себе или мне? – скучно отмахивался доктор, как бы плавничком.

– Логике.

Нет, то была иная порода рыбок, иная игра: чтобы поселиться в его доме, я загонял его в свой. Для чего и требовалось для начала самому из своего съехать…

– Человек (и это как бы уже я сам говорил) покинул свою первоначальную нишу, в которой он существовал наравне с другими видами. Можно ли сказать, уже не в том смысле, который вы упрекнули в тавтологии, а в более соответствующем определению, что экологическая ниша человека как раз и есть тот «запас прочности» Земли как наиболее общей экологической системы, то есть некий диапазон ее существования от времени человека‑собирателя до мировой катастрофы, приводящей к гибели всего живого? В начале века нас было полтора миллиарда, к концу будет шесть.

– Опять вы о Мальтусе! – И доктор снова поскрипел песком на зубах. – Нельзя измерять пространство временем, как делаете это вы. Экология рассматривает лишь уже существующие экологические системы. Лишь в этом смысле она – наука.

– Несколько неловко должно быть человеку, – сказал я, будто это доктор все подстроил с его экологией, – если не стыдно: быть венцом Творения и понимать это лишь так, что он рожден воспользоваться Творением.

– Можно не называть нашу Землю Творением, но в остальном я с вами согласен: некоторая неловкость имеется. Но ведь это теперь осознаем не только мы с вами. В этом направлении сейчас имеется явный сдвиг в сознании…

– Вы – ученый, – нападал я, – то есть знающий и трезво оценивающий действительность человек. Разве вы верите, что человек способен остановиться? Даже в тех трех неоспоримых смыслах, о которых вы мне как‑то сказали, он уже не природа, а ее приговор. Наши ханжеские охранные меры имеют не больший эффект, чем воздействие каких‑нибудь английских старушек из общества охраны животных…

– Зря вы так про старушек… – сказал доктор. – Их деятельность совсем не так незначительна, как вам кажется.

– Ничего, – сказал я сардонически, – может прийти время и для общества охраны старушек… Скажите, только честно, что вам больше по вкусу: голая ледяная Земля, над которой зря восходит Солнце, или… – Я покосился на море: огромное солнце, приближаясь к горизонту, приняло неправильную форму, напоминая грушу; гладь пошла алым шелком… Жаль было солнца, хотя оно в моих прогнозах оставалось в целости. – Или – зеленая, населенная зверьми и птицами, с реками и озерами, полными рыбы, с подбирающим корешки человеком и, быть может, разумным дельфином, не пошедшим по нашему неразумному пути?

– Я понял вашу антигуманистическую мысль, – суховато сказал доктор, – дальше не говорите вслух того, что хотели у меня спросить. Да, я задавал себе тот же вопрос… – Солнце скатывалось к горизонту все стремительнее, как яблочко; оно расплющилось, как капля, о поверхность; и, против ожидания не зашипев, быстро ушло под воду, оставив на воде неповторимый серый свет с испариной розового… – Вопрос этот лишен смысла. Тогда некому было бы посмотреть на это счастье…

– Как же! – воскликнул я. – И это говорите вы?.. Разве не радуется жизни все живое на Земле!

– Да, но только человек способен оценить совершенство в полной мере…

– Да, но…

– Не роняйте преждевременно бомбу, которая у вас в сердце. Мы не все знаем. Мы не знаем и того, с чем суммируется и во что выливается даже невысказанная адская мысль. Я сейчас сделал вам признание, на которое не имел права как ученый… – Слабая его улыбка еще отражала закат.

Так мы договаривались о перспективах человечества, без сомнения, что от нашего решения что‑то зависело. Мы искали на ощупь выход из собственного умозрения. То нам казалось… но каждый раз и этот путь зыбился и испарялся от малейшего реального представления. Любые меры были недостаточны. Человек решительно отказывался понимать свое действительное положение, озабоченный лишь тем, что было или казалось ему непосредственно насущным. Настоящее отрывалось от будущего, и в этом отрыве испарялось милое прошлое, среда, доставшаяся нам в наследство. Мы договаривались до того, что учреждали некое тоталитарное правление экологии над человечеством, где средневеково рубились руки за обрубленные ветви и отсекалась голова за голову зайца. Все это творилось нами во имя человека… Хоть так они нас наконец поймут!.. Они были – все остальные, кроме нас. По трезвом рассуждении наш кабинет вскоре пал.

Свергнутые с престола, мы возвращались домой и поднялись на дюну. Солнце на миг вынырнуло из моря, чтобы погрузиться в него опять. На вершине дюны лежал розовый песок, длинная бархатная тень вогнуто, изнанкой, ложилась по склону, в ложбинке меж дюн шевелилась, просыпаясь, ночь.

– Никогда бы не поверил, что Мальтус жил в восемнадцатом веке… – вздохнул я. – Экипажи, рощи, шлейфы, струнные квартеты… Воздух… какой тогда, должно быть, был воздух… Журчали ручейки… гудел шмель… пастухи и пастушки, свирель… а он, завернувшись в мрачный плащ, покачивался в карете, обдумывая свою далекую и черную, ничем вокруг не подсказанную мысль…

– Не странно ли вам, – сказал доктор, – что именно здесь мы проговорили весь вечер, не встретив ни одного человека, в первозданной природе… и – о чем?..

– Да, нашли место!.. Грешим, грешим!.. – рассмеялся я, благодарный ему за это его «мы». В руке у меня был ящик из‑под шведского пива, подтверждавший мое намерение жить.

 

И только солнце окончательно ушло в море – напротив, со стороны залива, не дождавшись сумерек, из‑за дюны вывалилась луна. Словно они качались на Косе, наши два светила, именно через нее перекинув свою невидимую доску… Лицо луны было зеленым, будто она там у себя чёрт‑те что видела, прежде чем выйти к нам.

Наверное, из‑за нее так ворочалось, так не спалось: во все щели пробивался ее испуганный свет. Я привстал и выглянул в окошко: тучки пробегали по ее и так невеселому челу. На секунду она скрылась, скраденная толстым облаком, чтобы вынырнуть еще более ядовито разгоревшейся. «Луна зашла за тучу…» – повторил я про себя эту спокойную фразу, и меня разобрал смех: «Луна‑то никогда ни за какую тучу не заходила! То есть представить только себе, где туча, где я, где Луна…» – трудно привести пример более юмористического смещения масштабов! «Солнце скрылось за горою…» – с чего бы это мне вдруг так расхихикалось?..

Я представил себе действительную самостоятельность Солнца, которое, видите ли, «шлет нам свой свет», «свой пламенный привет». Дудки, сообразил я, оно этим никак не занято. Ничего оно нам не шлет. Оно вполне собой занято – мало ли в виде какой пыли мы проплываем мимо… Единственный гвоздь, на котором повисла вся наша земная жизнь, зашатался в моем мозгу. Самонадеянность и нахальство человека вполне выразились прежде всего в языке, хотя бы в этих простых формах. Человек каким‑то образом считает, что все, чем он пользуется, имеет к нему прямое отношение. Но это и впрямь смешно. «Кладовая природы», «природные богатства», «покорение природы», «черное, белое (и еще кое‑какое) золото»… – перебирал я все новые свидетельства человеческого разбоя, оставленные им в языке, как отпечатки немытых пальцев. Я лежал на спине, и лицо мое отдельно и самодовольно ухмылялось, залитое, видите ли, лунным светом…

 

Я проснулся от тяжкого грохота, разверзшегося прямо надо мной, чуть ли не в моей собственной голове. В кромешной темноте от внезапности я не только не понял и не вспомнил, где я, что со мной, но и – кто я. Проснулось в ужасе нечто живое, способное испытывать страх и не желающее погибать; оно не знало, что оно – я. Следом за грохотом и сотрясением наступила, как на горло, полная, черная тишина, в которой не было ничего, кроме протяжного страха и удушья. Раздался ослепительный белый свет, озарив спичечную коробку, в которой я спал, и меня, стоящего на четвереньках на кровати. Именно показалось, что я увидел и себя, свое тело, словно покинул его, пока еще на небольшое расстояние, в задумчивости, вернуться или нет. Следом на крышу обрушился удар, крыша ухнула, но, как ни странно, выдержала, пружиня и постанывая под сплошным потоком воды, лившимся на нее. В этом шорохе и гуде раздался новый, на этот раз будто красноватый свет, проникший сквозь толщу бежавшей по стеклу воды, и опять все замерло в полной черноте и ровном шуме потопа. Тут‑то и вдарил, в такой близи, что опять будто в черепе, следующий гром. Сна не было ни в одном моем вытаращенном глазу, но от этого испуг мой только возрос. А дальше запалило и засверкало с такой частотою, что свет от вспышки до вспышки не успевал померкнуть в глазах – избушка моя была охвачена розово‑белым пламенем. Я различал при этом свете карту над кроватью: все жилки рек и железных дорог и кружочки городов; пыхнуло – и я прочел бессмысленное слово «Амстердам». Такого города больше нет, равнодушно подумал я, Голландию уже смыло… Я не уверен, были ли у меня отчетливые представления о том, что происходит: столкновение с кометой, взрыв атомной бомбы, отрыв атмосферы, потоп или я схожу с ума, – одно мне было ясно: конец. Чтобы придать себе немножко бодрости, я повторил вслух его синоним. Этот висельный юмор не выручил меня. Я не знал, что обычно делают в таком единственном случае, как конец света, – опять одно мне стало ясно: я ни за что не хочу погибнуть именно здесь, на этой постели и в этой будке. На тех же четвереньках я сполз с кровати и, мыча от ужаса, лбом отворил дверь. Это было правильно, что я выполз на карачках: вода лила стеной, и в другой позе было бы невозможно дышать. Здесь было еще светлее, чем в домике, сверкала, гранясь, вода. Из‑за черных стволов сосенок я понял, откуда свет. Теперь я не умру в этом домике!.. – одно было сделано. Но мне не хотелось погибать и в этих тесных сосенках. Я деловито пополз на свет, желая – на открытое пространство. Быстро, как животное, я побежал на четвереньках, оставляя в сыром песке свой новый след. Так я выбрался на открытое место, к подножию дюн. Передо мною, над заливом, стояла огненная пульсирующая стена. Она была красно‑желтого цвета. Грохот мощнее пушечного обнимал меня со всех сторон. Я остановился, завороженный зрелищем этого колеблющегося, плотного, гремящего занавеса. Больше у меня никаких решений не было, я не знал, что дальше делать, и я заплакал. Я захлебывался ливнем, а мне чудилось, что у меня стало столько слез. Я не хотел погибать. И не то чтобы мне так уж захотелось в эту минуту жить или не хотелось вот так погибнуть – мне не хотелось погибать таким. Я не был готов. В отчаянье я еще немного пополз вверх по дюне, волоча за собой как бы узелок с потрепанными и неизбытыми, как недвижимость, моими грехами: ненаписанное письмо матери, так и не подаренный дочке щенок, позор сегодняшнего многословия… не знаю, почему так мало и такие невинные припоминал я свои грехи, искренне готовый каяться во всем… наверно, подсознательно хотел отойти для себя в лучшем виде. У меня не было намерения надуть Всевышнего – самым большим и позорным, покрывающим всю эту мелочь, был грех моей неготовности предстать перед ним. Я вознес ему какую‑то мычащую молитву без слов и перекрестился. Это изумило и даже отрезвило меня: неким несомненным чувством я понял, что сделал это правильно. А ведь раньше… я хорошо помню, что никогда толком не знал, как надо креститься: слева направо справа налево? как начинать – по вертикали или по горизонтали? пуп – последним или вторым, сколько перстов сложить?.. Я относился к храму с почтением пожизненно оглашенного – но перекреститься в нем никогда не мог не только потому, что это было бы недостаточно оправданно и обеспечено, но и потому, что толком не знал, как это. Я косился на молящихся, стараясь усвоить, но то ли они крестились так мелко и часто, то ли… В общем, хорошо помня свое постоянное недоумение по этому вопросу, стоя на коленях у подножия дюны, перед огненной стеной, как перед Явлением, я так по‑детски обрадовался, что у меня все это получилось! И так ловко бил я поклоны, так истово крестился, что ужас покинул меня, и страх, этот бич человеческий, смыло с меня водою. И больше я не помню, что…

 

Я и проснулся, не помня. Вышел в раннее утро. Солнце сияло. Сверкали капельки на ветках. Курилась трава. Еще яростнее, чем обычно, щебетало птичье царство. Тащил мушью тушу муравей. Сотрудница Н. стаскивала клетки с чердака.

Все было на месте, прежний рай. Только словно еще голубее небо, еще желтее песок. Тем не менее утро показалось мне неискренним: оно прикинулось – утром. Я искал примет измены – не находил. Оно делало вид, что не помнило, посмеивалось над ревнивцем. С кривой усмешкой попробовал я так же правильно сложить персты и перекреститься – рука не поднялась, я опять не помнил как. «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится». Хоть эта радость не изменила мне: в очередной раз обомлеть от точности языка. Хмурый доктор прошел мимо меня с помазком в руке, вернулся.

– Я всю ночь думал о нашем разговоре, – сказал он. – Я подумал, что нет ничего беднее, чем богатое воображение. Оно гипнотизирует обладателя яркостью первой же, как правило, самой банальной и примитивной картины. Пессимистический взгляд, по той же природе, как бы более убедителен. Мы не можем убедиться в сколько‑нибудь далеко идущих причинах и следствиях на собственном опыте, мы не дождемся результатов своего опыта на протяжении своей одной жизни… Таков человеческий век – он не равен ни истории, ни жизни. Еще одна опора для пессимизма, его второй глаз. Мой оптимизм может показаться человеку молодому и честному неубедительным, вымученным, выгодным… Однако во всей этой игре всегда запасён ход, которого мы не учитываем. Назовите его как угодно: нашим ли неведением или волей Всевышнего. Вы вчера обозвали человека паразитом, заведшимся в «запасе прочности» Земли (ваши или мои слова?), как в коже. Я почти согласился с вами. Все это, может быть, и так, но никто из нас не может – не предположительно, не фантастично, а практически – оценить размеры этого запаса. Это как в карты: да, дорога, да, казенный дом и, конечно, дама… но – когда? Время не названо. Не определив временную координату, можно предположить что угодно, что‑нибудь да совпадет. И если мы не можем определить этого коэффициента «запаса», то не можем определить и роли человека и прогресса. В равной степени как и то, что человек не остановится и срубит сук, на котором сидит, топором прогресса, – в той же мере можно предположить и вещь, по смыслу обратную… Раз уж Земля наша все еще велика и достаточна для жизни, то не есть ли ее катастрофическое уменьшение в нашем сознании (коммуникация, информация и т. д.), ее вопиющее оголение и разорение тоже в нашем сознании – лишь форма ее защиты, знак предостережения, сигнал, включенный много раньше необратимой опасности, дабы мы успели внять и успеть… То есть я считаю, что скорость нашего представления об опасности непропорциональна реальному положению Земли, и в этом тогда, выражаясь вашей терминологией, – «запас прочности» человека, гарантия успешного (опять от слова «успеть») обучения наглядностью прогресса; то есть ускорение прогресса не слишком велико, а достаточно велико, как раз чтобы успеть до катастрофы. Быть может, совсем скоро – выпускной класс, конец среднего обучения человечества… постановка опыта в школьной лаборатории, фальшивый взрыв… искрит в кабинете физики, воняет из класса химии – не больше.

Я почему‑то обиделся. Обиделся на то, что он вырвался первым сказать мои слова. Обиделся, что я – «молодой» (хотя и «честный»). Тоже мне старик! Года на два меня моложе. И тут вдруг, повернувшись, дошла и наша мысль. Мысль о том, что наше представление о реальности может оказаться быстрее реальности, что в этом – залог, в этой высокой реакции… эта мысль показалась мне новой, несмотря на ее жизнеутверждающий смысл. Практический опыт заставлял меня криво усмехаться: я ли не свидетель, что люди не обучаются ничему! что им хоть кол на голове теши… Но – «всегда есть в запасе ход…» – так он сказал… Этот ход мне нравился.

Утро было прелестным. Если оно и прикидывалось, то это получалось у него еще лучше, чем на самом деле. Я вышел к ловушке… Еще не просохшие ее сети, отяжелев, провисали крутыми кривыми. В самой узкой ее части был своего рода последний приемник, где томились пернатые узники. Их было не так много: две или три воробьиных… Я услышал за плечом несколько странный, незнакомый, но отчетливый смех. Будто ко мне подошел прокуренный, небритый, малость безумный старик… Откуда бы здесь такому?.. Оглянулся на… Никого. Пришлось мне на всякий случай пожать плечами. Тогда оттуда же тот же старик, дразнясь, отчетливо каркнул. Я оглянулся гневно и увидел Клару. Она заняла удобное, просторное место на нетолстом и нетонком суку и комфортабельно наблюдала за мной и за ловушкой. Увидев, что я ее увидел, она повела себя более чем странно: клекотно, взахлеб раскаркалась – карканье это, по прежней нелепой ассоциации, напоминало хохот; захлебнувшись, она перевернулась на ветке, покачалась вниз головой, подкаркивая; затем, ловко вернувшись в прежнее положение, снова разразилась порывистым карканьем, от восторга маша крыльями и нетерпеливо переступая, но вовсе не собираясь взлететь. Я осмотрел себя: чем я мог вызвать такое ее поведение? – это было нелепо, это был не я… Я внимательнее проследил ее взор и лишь тогда увидел посреди ловушки мечущуюся большую птицу. Черт ее знает, кто это была – так быстро она металась – совка, сойка, кукушка? не сорока… птица не меньше Клары. Она угодила в ловушку, металась в поисках выхода и, неизбежно ткнувшись в сетку, шарахалась и спускалась глубже и ближе к тому окончательному приемнику, у которого наблюдали мы с Кларой. Выход по‑прежнему был ближе к пленнице, чем конец ловушки, и он был широко раскрыт, в отличие от стремительно сужающегося горла ловушки, – однако птица, как ни сопротивлялась, подвигалась лишь вглубь. «Странно, – подумал я за нее, – ведь тебе сейчас проще вылететь, чем влететь…» Клара искаркалась вовсю. И это не было сочувствием или призывом. Это по‑прежнему напоминало смех. Она переворачивалась, раскачивалась вниз головою, как «Ой, не могу!», и снова восторженно и счастливо захлебывалась как бы хохотом. Вдруг я понял, что хохот это и был. Никакого сомнения. Помнится, я расспрашивал доктора о чувстве юмора у зверей… я получил теперь ответ. Кларе было невыносимо смешно: в ловушку попала птица, равная ей. Я уже говорил: такое случается достаточно редко – крупные птицы умнее и понимают ловушку. Была, конечно, и доля жестокости, низкого торжества (не я!) в Кларином смехе. Но это был именно смех. «Экая дура! карр! – хохотала Клара. – Такая большая! Карр‑карр! И такая дура! Кр‑р…» Может, ей и впрямь была так поразительна глупость большой птицы, что и личного торжества никакого не было. Дур‑ра!




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 170; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.035 сек.