Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Контрольная работа. И следующее утро наступило, укоротив мою командировку еще на день, а я так ни‑чего и не предпринял




…И следующее утро наступило, укоротив мою командировку еще на день, а я так ни‑чего и не предпринял, но и жить, радуясь тому, чему радовался еще вчера, тоже уже не мог.

В это утро у меня было назначено свидание с мэром города Еревана, энтузиастом и вдохновителем современного городского строительства – по всем свидетельствам, человеком во многих отношениях замечательным.

Все более совестно становилось мне при воспоминании о всех тех людях, что шли мне навстречу: придумывали тему, чтобы я мог сюда приехать, оформляли командировку, выписывали деньги, помогали советом, интересовались устройством моего быта, предоставляли редакционную машину.

Теперь они все чего‑то от меня ждали. Я должен был не подкачать и не подвести.

Я вышагивал по утреннему городу, радостно отмечая в себе, что был не прав, что город мне нравится все больше и больше – просто я закоснел в субъективности и т. д. И действительно, утром город смотрелся. Чистый и нежаркий, с еще длинными тенями, он был тих и скромен, и розоватость ему шла.

«Ереван следует смотреть рано‑рано утром…» – так я начну очерк. «Да, именно так я его начну», – бодро сказал себе я, перешагивая порог высокого учреждения.

Без трех минут одиннадцать, довольный своей точностью, я представился секретарше. Она скрылась в кабинете и тут же объявилась: меня просили чуть обождать.

Все пока не расходилось с эскизом, уже возникшим во мне из рассказов различных людей об этом человеке. Рассказы эти носили всегда и только положительный характер. Никто не сказал о нем дурного слова, несмотря на его высокое положение. Но всегда вместе с высокой похвалою постепенно проявлялась некая полуулыбка, улыбочка, не насмешливая, не скептическая, скорее уж добродушная, но – до конца мне непонятная. «Да, да! – говорили все. – Исключительный!

Порядочный! Знающий‑понимающий!» Само единодушие в оценке этого руководителя было исключительным и отнюдь не объяснялось боязнью или осторожностью, что было бы сразу заметно. И действительно, порядочный и знающий человек на своем месте – явление, достойное всяческого одобрения… Но… тут возникла полуулыбка. Нет, никто не говорил «но», это я говорю «но», на месте «но» была половина улыбки. У некоторых она была без слов, на ней все и кончалось. Один сказал: «Он любит подчеркнуть свое сходство с Н., вот увидишь». Это мне мало что говорило, поскольку о внешности Н., замечательного армянского поэта, я имел еще более отдаленное представление, чем о его стихах. Другой сказал: «О, это актер!» Замечание, впрочем, было лишено язвительности: так, просто – актер, и всё…

«Спросите его, сколько лет он не был в отпуску», – посоветовал кто‑то совсем уж загадочно.

И что‑то проступало в моем воображении – неотчетливое в чертах, но определенное в характере, и мне уже не терпелось сличить эскиз с оригиналом. Пока все совпадало: и маленькая, опрятная, демократичная приемная, наводившая на мысль, что передо мной руководитель не из тех, что в первую очередь заботятся о солидности своего обрамления, а даже из тех, у кого руки до себя не доходят; и секретарша, не красавица и не бывшая красавица, а в самый раз: не высокомерная и не фамильярная, не эффектная и не уродливая, будто и нет ее и есть она… Все пока было так, как костюм от аристократического портного: и сидит превосходно, но не заметишь, как сшито и из чего.

Тут из кабинета вышел некий ходок – старец‑горец, чуть ли не в бурке, чуть ли не барашек выбежал впереди него – представитель народа, простой человек… Секретарша тотчас сняла трубку и попросила меня войти. Было ровно одиннадцать, секунда в секунду.

Он сидел в дали большого и длинного кабинета и говорил по телефону. Я приостановился, закрывая за собою дверь, мы встретились взглядами и какую‑то долю секунды как бы покачивались, устанавливая равновесие, как бы на концах одной доски. Потом он перевесил: точным кивком, не суровым и не нарочно любезным, он попросил меня подойти. Мой конец поднялся, и я легко, как под уклон, направился к его столу. Это было время, пока я пересекал пространство между нами… И это было именно пространство, потому что ничего, кроме его стола и пары кресел, в кабинете не было. Это до меня даже не сразу дошло – самое вопиющее отличие его кабинета… В нем не было ни буквы Т, ни буквы П. То есть никакого такого стола для заседаний. Ни графина, ни стакана. И телевизора там не было. Не помню точно, была ли там модель парусника, но портрета над головой, кажется, тоже не было. Это был кабинет, из которого все вынесли. Но – как бы сказать поточнее – это не был и кабинет, в котором никогда ничего не стояло из того, чего сейчас в нем не было. Опять же не уверен, действительно ли более светлый прямоугольник паркета обозначал исчезнувшую палочку от буквы Т или только квадрат менее выгоревших обоев обозначал бывший портрет. Во всяком случае, таково было мое впечатление, что сидит он под не висящим над ним портретом и что я обхожу не стоящий перед ним стол для заседаний в виде палочки от буквы Т.

Я подошел к его столу (это был обыкновенный канцелярский столик на месте прежнего океанского стола, и на столе ничего не было) ровно в ту секунду, как он закончил разговор и уже клал трубку, вставая со стула и протягивая руку. Нет, он не заканчивал торопливо разговор, так же как и не тянул его до той секунды, когда я подойду, – он просто успел его вполне закончить к этому моменту. И он не протягивал мне руку, продолжая разговаривать, не указывал на кресло, прижимая трубку плечом к уху, и не пожимал плечами, и не разводил руками, и не строил нетерпеливую гримасу невидимому собеседнику, он не швырнул трубку, закончив разговор… Нет, он попрощался с абонентом, положил трубку, повернулся ко мне и протянул руку, не заставив меня ждать ни секунды. Но – как бы сказать поточнее – он все‑таки именно успел все это проделать, и удовлетворение от этого при всей сдержанности таки отразилось на его лице какой‑то светлой тенью или бликом, и то, что он не посмотрел на часы, чтобы убедиться, что секундная стрелка стала на 60, объяснялось лишь тем, что он умел владеть собой.

Такой это был человек.

Мы еще раз покачались в равновесии, теперь уже вблизи, на более точных весах, на двух концах рукопожатия. И рука, и ее пожатие были безупречны: ладонь была сухая, но не шершавая, пожатие уверенное, но не сильное, – и в чистоте рук не возникало сомнений. Он нажал рукой на чашку моих весов – и я опустился в кресло.

Это был короткий и уместный взгляд при рукопожатии, и пауза его, его некоторая длинность, едва ли даже могла быть ощутима, но была. Мы еще раз взглянули друг другу в глаза и как бы поняли друг друга. То есть либо мы действительно поняли друг друга, либо каждый из нас по‑своему понял другого и постановил оставаться в этом понимании и упрочаться в нем… Во всяком случае, этот взгляд означал, что, включившись в игру под названием «интервью», мы оба беремся не отступать от правил и не выходить за рамки избранной условности, где каждому очевидно, о чем и как нужно говорить, что отвечать и что спрашивать (именно в этой последовательности, то есть ответ обусловливает вопрос). И если так, просто неэтично было бы производить тайком измерения и на другом, необусловленном уровне. Так же неэтично, как приставать со служебной просьбой в бане.

И если так, то я очень виноват. Но полагаю, что и у него осталось от меня кое‑какое «второе» впечатление.

Так вот, он взглянул на меня прозрачными зелеными глазами, очень шедшими к его неправильному матовому лицу, и встряхнул чубом, как бы с легкой досадой, что это встряхивание тоже очень ему шло. И тогда легким, неуловимым жестом он как бы смахнул с лица паутинку. Этот жест… я его уже видел.

С внезапной убежденностью и непреложностью я понял, что этот‑то жест и принадлежит поэту Н., о котором теперь уже я имел более отчетливое представление, хотя бы внешне. Именно так: не о моем градостроителе (он как раз стал внешне менее отчетлив в этот момент), а о поэте… Это меня поразило, что похожесть столь самостоятельное качество, даже при отсутствии в поле зрения предмета сходства. Но это – в сторону.

Это был прекрасный мужчина, очень хорошо сохранившийся и выглядящий в то же время без вульгарности цветущего здоровья и моложавости: он был идеалом своего возраста, и только эта идеальность соответствия несколько молодила его. В общем, он был физически интеллигентен. Рубашка была идеальна, как и выбритость его щек, причем идеальна в том дивном смысле, что одновременно не выглядела только что вынутой из комода, так же как и щеки его скорее наводили на мысль о кофе и хороших сигаретах, чем о помазке.

Он предоставил мне начинать, и, пока я ползал, формулируя тему, мне и самому‑то не вполне ясную, он прозрачно смотрел мне в глаза, внимательно слушал и молчал, впрочем, исключительно как вежливый, умеющий слушать и не перебивать человек.

Я же, хотя и обращал по ходу дела свою неумелость в игру неумелости, чтобы внутренне поддержать себя, все‑таки действительно мычал и плавал и чувствовал себя все более неуютно под его внимательным и умным взглядом.

– Вы знаете, – из меня потекли жидкие слова, – я совсем не специалист в вопросах строительства, и более того, не журналист в прямом смысле… – «Более того, идиот, – подумал я за него, – в прямом смысле». – Начнем с того, – сказал я, – что я ничего не знаю, кроме того, что Ереван знаменит среди прочих городов своим строительством… Что, – говорил я, – вряд ли возможно за короткое время войти глубоко в курс, а по‑дилетантски мне выступать, естественно, не хочется, да вряд ли читателю интересно иметь дело с цифрами; что все мы, простые люди, видим изнутри наружу – из окон своих квартир и учреждений, и взгляд наш частен и дробен, а как раз интересно бы узнать мнение человека, смотрящего снаружи внутрь, то есть, – пояснил я, – не забывающего о категориях большого и целого, и интересно бы было бы… – Я иссякал, а он слушал. Наконец, как бы взглянув на свои внутренние часы, тем решительным и порывистым движением человека, который не привык терять время, который давно все понял с полуслова и даже прежде, чем я открыл рот, и лишь из вежливости терпел мое пустое многословие, он вступил в игру.

Безупречность была его единственной слабостью.

– Архитектура как средство воспитания человека, говорите вы? – «Когда я это говорил?» – забуксовало у меня в мозгу. – Да, это так. Человек, безусловно, первый фактор в строительстве. Не что мы строим, а для кого мы строим. Его духовный мир, его завтра – вот что должно прежде всего заботить нас, пока все находится на бумаге, в чертежах, а не в камне. Не о сегодняшнем дне, не о сроках и процентах – об этом мы привыкли думать, а что будет через пятьдесят лет?! – Голос его зазвенел. – Часто ли мы задаем себе этот вопрос? Мы все говорим, что строим во имя будущего… Мы привыкли произносить эти слова, совершенно не вникая в то, что они значат. Мы, как правило, совершенно не думаем о будущем, о том, каково будет людям в построенном нами мире… Погрязая в мыслях о производстве, экономии и плане, мы как раз и не думаем о завтрашнем дне…

Поразительно было это «мы»!

Говорил – будто сам строил…

Казалось, он был готов к нашей встрече более, чем я предполагал. Он говорил мне то, что я не надеялся услышать. Он был готов прежде, чем я появился на его горизонте. И поэтому наивно было бы полагать, что я как‑то направил беседу. Получалось так, что он говорил мне даже слишком то, что я хотел бы от него услышать. И те полторы мысли, которые возникли во мне в непосредственной связи с моим заданием, которые я уже представлял себе в набранном виде в форме «размышлений писателя», и их он тут же отобрал у меня. Для точного воспроизведения интервью, а раз этот человек настолько полно и осмысленно говорил от себя, то и следовало, по‑видимому, ограничиться его точностью, – для такого воспроизведения у меня просто не было журналистских навыков. И я потерялся в легкой панике, на секунду перестал слушать, что же он говорит; обнаружив это, растерялся еще больше и несвойственным и неумелым движением раскрыл записную книжку и записал первую цифру – 50, которую мне потом еще долго пришлось разгадывать, о чем она. Как списывающий ученик, ужас положения которого помножается еще и тем, что, списывая, он к тому же не знает, то ли он списывает, и уже более стыдится написать какую‑либо смехотворную глупость, чем получить честную и прямую, как единица, двойку, – так и я даже прикрыл от него ладонью, что же такое пометил я в своей книжечке.

От него все это не ускользнуло, но и он не ускользнул.

То ли записанное пером не вырубишь топором, но существует у нормального, здорового советского человека некое остолбенение и впадение в гипнотическое состояние от любой формы протоколирования. Оттого, что человек напротив взял перо в руки, на тебя хотя бы в первую секунду да повеет подвальным, дежурным холодком… Если и не так, то сработает рефлекс повышения ответственности – и ты споткнешься, запутавшись в согласовании и падежах. Человек переходит из состояния говорящего в состояние отвечающего, а из состояния отвечающего в состояние допрашиваемого, как пар в воду, вода в лед.

Допрашиваемый на секунду уронил глаза, и, поскольку он позволял себе не много безотчетных движений, взгляд этот брякнул, как льдинка, и речь его прервалась. Правда, предложение уже было закончено, и он мог придать всему вид естественной паузы. В общем, он быстро взял себя в руки, даже, можно сказать, подхватил на лету, и продолжал как ни в чем не бывало. Но что‑то, по‑видимому, бывало. Потому что не передать даже в чем, но речь его с этого момента как бы несколько перестроилась, настроилась на запись. И хотя я все решался, какую же его фразу записать следующей, а решившись, окончательно не слышал, что же он говорит, но все‑таки вертел в руках карандаш… Мой собеседник не позволял себе смотреть на карандаш, но взгляд его был уже привязан ниточкой, и, вертя карандаш, я эту ниточку подергивал.

Я все лучше чувствовал его, но все хуже – себя и все меньше мог слушать, что же он говорит. Я входил в его положение, и мне было неловко, какого черта морочу я голову этому серьезному человеку, у которого без меня полно настоящих дел… Действительно, если бы я еще строчил без передышки, то он бы мог забыть про мой кинжал. А то было совершенно неизвестно, какую из его фраз я подстерегаю…

– Среда – средство воспитания… – говорил он и невольно делал паузу, чтоб я успел записать, а я вдруг не записывал, и он немножко терял нить. Потом усилием воли он прогонял наваждение: – …сохранить национальные традиции и творить сегодняшним днем! – Все‑таки всякий раз, как он доводил речь до восклицания, перед ним отчетливо возникало видение карандаша, и он ронял взгляд. Речь его была осмысленна и хороша, и тем более можно было обидеться за каждую фразу, почему она не записана, так же как и удивиться, почему записана другая. Дискриминация, которую наводил в его речи мой карандаш, была ничем не оправдана и несправедлива, как любая дискриминация.

И я, как бы отдавшись слушанию, как бы по‑честному отложил карандаш в сторону, настолько поглощенный…

И это не замедлило сказаться.

Он дельно рассказал о перспективах роста города, о том, что существует идея локализации этого роста, чтобы город не разбухал в бессмысленных и бесформенных окраинах, а находил внутренние ресурсы в перестройках, перепланировках, ликвидации отсталых и невыгодных в архитектурном отношении районов. Рассказал о трудностях, стоящих на пути этой идеи, о косности мысли иных деятелей, неистребимой приверженности вчерашнему дню, об административной инерции и лени…

Он легко, без одышки взбирался по ступеням слов на самую кручу, мы одновременно оглядывались вниз с легким головокружением и тогда быстро и плавно соскальзывали по спирали его речи в некую тишину и сумрак паузы, остановленного в задумчивости смягченного взгляда и, отдохнув там под кроной предыдущего периода, начинали взбираться вновь.

Это был уже не тот знакомый мне тип оратора, который получает удовлетворение от ладно скроенной фразы, входящий в речь с мужеством пловца и спелеолога… И вот – выбрался из периода! В конце фразы – слабый свет, как выход из пещеры.

Этот не вползал в пещеру, судорожно нащупывая в аппендиксах «который», «что» и «как» выход из нее, не мочил сандалий в лужицах вводных слов – он работал на открытом воздухе…

– Масштабы еще лет пять назад показались бы мифом. Через день вступает в строй пятидесятиквартирный жилой дом!.. Но именно масштабы и не должны смущать наш разум, поглощая в себе и идею и назначение… Мы уже научились обращать внимание на внешний вид здания, даже на его взаимосвязь с ансамблем, но вот внутренние помещения… Задача сейчас – ликвидировать этот разрыв между комнатой и фасадом!

«Разрыв между комнатой и фасадом» – неожиданно я снова раскрыл книжечку и занес туда эту отважную фразу. Неясное соображение забрезжило во мне, когда я фиксировал слово «разрыв», столь уверенно произнесенное, будто это был узаконенный термин. Я записал эту обычную на первый взгляд фразу, поразившую меня каким‑то неуловимым несоответствием между ее смыслом и посторонней отчетливостью ее формы… Смысла, остановившего меня, я так и не уловил, тем более задерживаться было некогда: мой собеседник тоже приостановился с разбегу на этой фразе, потому что именно ее стал фиксировать карандаш после долгого перерыва, а это что‑нибудь да значило, и, как человек, обегающий внезапно возникшее препятствие, он метнулся в сторону, сделав вид, что туда‑то он и направляется. Мой карандаш оплодотворил эту фразу, она превратилась в завязь, и вот уже созревал, набухая, плод. Мое внезапное недоумение над этой фразой было тут же удовлетворено целой речью, возросшей на ней, и эта речь мне многое объяснила…

– Мы требуем от человека, чтобы он с каждым днем работал лучше и лучше, – говорил он со все большим подъемом, как бы плотнее и устойчивей устраиваясь на окончательно выбранной площадке, – и нас не интересует, как чувствует он себя, идя на работу и уходя с нее. Мы постоянно твердим ему о его обязанности и долге перед родным городом… И никто еще не поставил вопрос так: а город должен человеку?! – Он несильно, но выразительно выкинул руку, как бы поместив эту фразу чуть повыше того уровня, на котором она прозвучала: там, чуть в стороне от источника звука, она никелированно блеснула, как большая скрепка. – Человек идет на работу… Какое настроение возникает в нем от одинаковых, убогих и некрасивых улиц? Или, наоборот, настроение его подымается от окружающей красоты, и он приступит к работе с духовным подъемом и приливом сил? Разве не стоит подумать о маршруте человека по городу? Чтобы его проход был как бы оркестрован и город в движении был бы точен и продуман, как музыка?.. Мелодия улицы… – На секунду он смолк, как бы прислушиваясь. – Этот эксперимент…

Рука дернулась и, несмотря на мое недовольство, вывела это слово – «эксперимент». На лице моего собеседника появилось чистое выражение страсти, струны его лица натянулись и зазвенели, не исказив в то же время приятной и спокойной его матовости.

Тут зазвонил телефон.

Во всяком случае, где‑то рядом со словом «эксперимент» в моей книжечке отчеркнут квадратик, и в нем написано: «тел. разг.». Слушал он, не перебивая абонента и несколько хмурясь. Потом неким взрывом изнутри лицо его разгладилось и снова стало решительным и ясным…

– Я сразу сказал, что это непрофессиональный эскиз. Потом узнал (лицо его остыло от твердой улыбки), и действительно, он даже не практик – просто дилетант. (Ему что‑то сказали на том конце.) Да, мне сам метод не нравится, – ответил он, все еще сохраняя твердую улыбку. – Нет, нет. Тут требуется творческий анализ. Главное – не спешить…

Я был совершенно очарован словами «непрофессиональный эскиз», «метод» и «анализ», исходящими из его уст. Дело ведь еще и в том, что это были отнюдь не специально употребленные слова – они были сказаны в естественном и непредусмотренном разговоре. А следить за содержанием разговора и поддерживать его так, чтобы еще и произносить что‑либо специально для третьего, случайно слушающего, – такая тройная, три раза переплетенная в самой себе задача не под силу, подумал я, никому, тем более такому милому человеку…

Повесив трубку, он опять – чудо‑человек! – не произвел ничего лишнего: ни бессмысленных извинений, что прервалась беседа, ни пояснений, в чем там, на проводе, было дело, ни «на чем мы остановились?» – ничего подобного. Он взглянул на меня коротко и ясно, будто бы не прервал свою речь на полуслове, и взгляд этот выражал, что всё, что в целом он высказался по данному вопросу, в подробности же входить нет возможности, а дальше спрашивайте, что вас еще интересует, работайте, ведь зачем‑то вас сюда прислали… И время идет, дорогой товарищ.

Мне уже многое стало ясно: сфера восхищения и сфера сомнения проявлялись во мне, все более отдельные друг от друга, и как бы раздвигались… Восхищение, как эмоция, занимало настоящее время, сомнение, как нечто рассудочное и даже нехорошее, требовало раздумий и существовало более в будущем. Те несколько фраз и словечек, о которые я споткнулся, никак не успелось осмыслить, и меня скорее раздражала просто заминка, разрушение этой гармонии и подозрение в собственной подозрительности. Мне было мучительно неловко моей досужести и праздности перед этим человеком дела. Во всяком случае, я решительно не знал, о чем мне с ним еще говорить, и был озабочен тем, чтобы задать хоть сколько‑нибудь неглупый вопрос и остаться более или менее на заданном собеседником уровне. Я несколько замялся и растерялся, вдруг меня озарило одно туманное соображение, и я радостно пустился излагать его.

– Вам я могу сказать откровенно, – покраснев, сказал я, – сначала Ереван мне не очень понравился, и я, конечно, никому не мог признаться в этом. Лишь немного узнав страну, в которой он находится, я стал свыкаться с ним. Парадокс Еревана, – сказав слово «парадокс», я сделал реверанс словам «оркестрован» и «эксперимент», – заключается в том: вот вы отмечаете две тысячи семьсот пятьдесят лет со дня его основания, а никакого исторического лица город не имеет… Индивидуальность города складывается веками, города, возникающие в наше время, и не могут иметь лица, а лишь более или менее соответствовать деловым и эстетическим требованиям… – Мой собеседник закивал, и, поощренный, я тут же потерял нить. – Боюсь, что моя мысль может показаться досужей кому‑либо, но, исходя из всей предыдущей нашей беседы, думаю, что вы поймете меня правильно… – Это был запрещенный прием, и, выходит, я совсем зажмурился, раз выговаривал такое, но пока только сам себе я казался лихим, моего собеседника этот мой заход лишь насторожил: лыком он шит, разумеется, не был. – Именно потому, – говорил я, – что все постройки Еревана прежнего времени непримечательны в архитектурном отношении, и мог возникнуть план генеральной реконструкции и перестройки города, включая и центральные районы. Вы хотите видеть свой город прекрасным, придать ему индивидуальный, неповторимый облик… – Лицо моего слушателя смягчилось, он все более готов был согласиться со мной. И хотя банк держал я, а он лишь брал предложенную карту, причем видел, что я передергиваю, давая ему к десятке туза, – он карту брал. – Но, – говорил я, – как бы ни был профессионален и даже гениален план, какими бы прекрасными идеями ни руководствовались его создатели, вы это новое и неповторимое лицо города хотите создать в определенный срок, вы не можете ввести в свой план тысячелетнюю историю, вы сотворите город неизбежно в нашем времени, и эта пока нами неуловимая печать будет замечена уже последующими поколениями. То есть древний город Ереван будет новым городом, построенным единовременно, и эта однотонность времени, не кажется ли вам, может не вполне устроить те последующие поколения, о которых в Ереване в отличие от многих других городов не забывают?.. Я что‑то не припомню городов, которые сумели бы приобрести индивидуальные и живые архитектурные черты в течение нескольких лет. Как правило, индивидуальность города складывалась скорее в результате работы времени, нежели строителей. Как вы думаете решить эту проблему без помощи времени, ведь времени у вас нет, а планы ваши столь принципиальны? Из известных мне примеров только Петру удалось придать лицо городу по плану и за короткое время…

При имени Петра глаза его коротко и глубоко блеснули, этот взгляд был тут же скрыт вовремя пришедшимся усталым его жестом, как театральным занавесом, но либо я обрел уже опыт в общении с ним, либо настолько уверовал в свое «видение», что только «свое» и видел, независимо от того, было ли это «свое» на самом деле или его на самом деле не было, – но блеск этот не ускользнул от меня.

– Да, – сказал он, и лицо его побледнело и загорелось, но не в вульгарном смысле этого слова, а как лампа дневного света, что ли. – Да, вы совершенно правы… Вы справедливо вспомнили Петра… Он сумел придать городу с самого начала неповторимый облик. Мы у себя в строительстве решили много проблем, но до сих пор не решили характера города. Ленинград, Таллин – вот города, при одном имени которых сразу возникает образ. Мы хотим добиться того же у себя в Ереване. – Похоже, он пропустил мое соображение о времени и строительстве, зато почему‑то, где я не ждал, задержал свое внимание на Петре… Я схватился за карандаш, и то ли речь его вдохновенно рвалась, то ли я записывал лихорадочно и неосмысленно, но дальше у меня следуют очень бессвязные заметки, и я уже давно ломаю над ними голову… – Чтобы город имел и воспитательное значение… Плакаты, щиты – все это так формально, безвкусно и, как правило, унижает саму идею… Иногда просто кричать хочется: «Зачем вы коптите духовный мир человека?!» (у меня записано «дух. мир», и я все расшифровывал это не как «духовный мир», а как «дух мирного человека» и долго недопонимал фразу). Это, конечно, эксперимент, то, что мы задумали… Кольцевой бульвар, решенный в различных национальных архитектурных стилях, будет символизировать дружбу народов.

Или улица ***, решенная так же экспериментально… Вы там не были? Вот вы пройдите и обратите внимание хотя бы на то, что там совсем нет мемориальных досок. Так формально, так приелось – все эти доски… А там вдруг стоит работа одного нашего талантливого молодого скульптора, нет, не бюст, а символ, решенный в приподнятом, высоком ключе… Не как справка из домохозяйства, приклеенная на стенку, как на доску объявлений, – «здесь жил такой‑то» или «здесь жили люди»… Нет! «Здесь что‑то божественное!» – должно прийти в голову прохожему… Такие памятники внушат уважение, будут невольно влиять на мысль прохожего и незаметно служить ему высоким примером того, чего может достичь человек… Скажем, идет отец с сыном, взял его из детсада после работы, – и вдруг эта скульптура… Отец, усталый и озабоченный, не смотрит по сторонам, сынишка же обращает внимание: что‑то непонятное… «Что это, папа?» – спрашивает он. И папа вынужден объяснить, а если не знает, сам подойти и прочесть: здесь жил и творил такой‑то… «А что он сделал? Почему ему такая тут стоит штука?» И вот уже отец с сыном ведут беседу…

Далее я что‑то совсем пропустил, восхищенный: мелькали цифры, масштабы, небоскребы… Миллион квадратных метров разрушить – полмиллиона построить… Или наоборот. Вдруг я понял, что он молчит.

Я как бы дописал последнюю фразу и поднял глаза.

Не знаю, взглянул ли он на часы, я не видел… Но, секунду поколебавшись, он решился еще на что‑то, выбежал в соседнюю комнату и вынес оттуда трубу…

И вот мы склонились над развернутыми чертежами, слегка касаясь друг друга плечами, – там была иллюстрация к роману Ефремова, но это был бассейн‑аквариум с рестораном под водой и птичником над водой, рыбки заплывали к нам прямо в рюмки, и поверить в это было бы трудно, если бы бассариум не был намечен к вводу в будущем году…

Тут я могу точно поручиться, что он не взглянул на часы. Но, замерев на секунду, как бы прислушавшись к тиканью, он так же стремительно исчез в соседней комнате. Из своего кресла я не мог ее разглядеть, но она показалась мне маленькой и значительно более наполненной, чем та, в которой мы находились. Я даже подумал, что там‑то все и свалено, что когда‑то было в нашей комнате… Наконец он выскочил, прижимая к животу несколько цилиндрических шашек. Никаких ассоциаций, кроме внезапного взрыва и соображений о том, не запачкал ли он рубаху, они во мне не вызвали.

– Вот, – он уронил их на стол, – цветной асфальт! Экспериментальные образцы. – Действительно, шашки различались по цвету. – Какой скучный, утомительный цвет у нас под ногами! А теперь… Не говоря об уменьшении аварийности… Шофер теперь не уснет за рулем!

Тут в нем истекло время. И как раз так, что он все успел. Мы глубоко, сердечно и без тени фамильярности пожали друг другу руки. Прикрыв за собою дверь, я взглянул на часы. Было ровно двенадцать.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 250; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.04 сек.