Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Конец ознакомительного фрагмента. 3 страница. – А тоже учит вежливости




– А тоже учит вежливости! – вслух проворчал я.

Выехали из лесу: сразу масса света и необъятный простор. Зеленые луга перерезаны, словно парчевой серебряной лентой, рекою, а за рекою – пологие горы и на них – верхушка церкви и верхушки ветряных мельниц. А вон и наш липовый парк, в котором прячется наша старая усадьба!..

– Вон уж где она, шельма, скачет! – сказал ямщик, показывая кнутом за реку. – Чёрт, а не баба… Ей‑Богу!.. Ну‑ка, милые, повеселей!

Он ударил по кореннику, подхлестнул пристяжку – и бодро запели под дугой колокольчики, и плавно и быстро покатился тарантас по гладкой и ровной дороге…

 

 

Я поместился в садовой беседке, плотно окруженной густой разросшейся сиренью. Здесь лучше. В старом доме мрачно, там притаилось разрушение. Всё покосилось, скрипит, шатается, полно старыми тетками, от которых пахнет лампадным маслом и нафталином. Там постоянно кричит благим матом грудной ребенок Калерии Владимировны, которого она отучает от материнского молока чуть не с самого дня рождения; там – и она, Калерия…

А здесь спокойно, тихо и одиноко. Сам себе господин; живи по‑своему. Никому не мешаешь и тебе никто. Да и привык я к маленьким комнатам. Беседка наполовину из стекол; есть много побитых. Заклеил газетами почти все стекла, а целая и незаклеенная сторона обращена к забору в переулочек, заросший репьем, лопухами и крапивой. Турецкий диван – моя постель. Две липовых кадочки из‑под меда – мои пуфы, огромный старомодный письменный стол и… качалка! Это – мама: «мало, говорит, у тебя мебели»…

– В другой раз сядешь да покачаешься… Любил ее покойный отец… А ей она не нужна… Я думала, ребенка будут качать, а она… Она против качания… По‑новому… Голодом морит…

– Ты отняла ее у Калерии? Ей‑Богу, мне она не нужна, эта качалка!..

– Ну, всё равно… Пусть лучше у тебя… Не хочу…

В общем недурно. Ружье и охотничьи принадлежности на стене, коврик и на нем собака, белая Джальма, а в окно глядят кусты сирени. Но главное – стол. Тут – уголок души: портрет Зои и любимые книги. Портрет всегда в цветах, в массивной рамке из белого клена. Ах, еще – гитара! Здесь в беседке, в тихую теплую ночь, когда всё уснет, струны гитары звучат как‑то особенно мягко и нежно, и я люблю иногда в лунную ночь прислушиваться к минорным аккордам струн и потихоньку, чтобы никто не слыхал, пожаловаться тихой ночи на свою тоску по Зое и на свое одиночество: тихо и жалобно подпеваю плачущей гитаре… импровизирую, обращаясь с упреками к Зое и к Богу… Все нет еще письма!.. Забыла… Ставлю перед собой портрет Зои, беру гитару, настраиваю ее на минор и, слабо трогая струны, грустным тенорком тяну:

 

«Ты не могла понять меня, понять моей любви…»

 

И мне так жалко делается себя, что слезы начинают медленно катиться по щекам.

 

«Зачем, зачем ты не сказала, что…»

 

Обрываю романс, облокачиваюсь обеими руками на стол и пристально, с укором, смотрю на портрет Зои…

– Смеешься?.. Эх, ты!

Однажды, вот именно в такой момент и в таком настроении, в тихую звездную полночь, я бренчал на гитаре и жалобно подпевал: «ты не могла понять меня, понять моей любви»; вдруг прозвучал иронический возглас под раскрытым окном:

– Недурно!

Словно оборвались струны гитары… Я смолк и прикрыл огонь лампы. К сожалению, ночь была лунная, и я еще явственнее увидал то, от чего хотел спрятаться: в раме окна, в освещенной лунным светом листве, стояла смуглая Калерия и насмешливо улыбалась.

– Подслушиваете? Очень благородное занятие!

– Подслушивают, когда люди – вдвоем. А вы – один… впрочем с гитарой!..

– Ну, подглядываете. Это всё равно.

– И опять неудачно: подглядывают молча, а я не молчу и не прячусь. Мне просто скучно, не спится… Я гуляла по саду и испугалась ежа или ящерицы… Увидала у вас огонь и вот… стою. Если помешала – скажите; уйду…

– Собственно… нет. Я ничего не делал, чтобы жаловаться на…

– Вы играли на гитаре. Поэтому я и не побоялась помешать вам.

Калерия облокотилась на подоконник, вдвинулась всем корпусом в мою комнату, обвела ее взглядом.

– По‑студенчески… Моя качалка! А я думаю, куда она делась?..

– Это – мама… Мне она не нужна. Возьмите и качайтесь!

– Мерси! Качайтесь сами. Я успела уже в жизни покачаться… А вот чему можно позавидовать, так это вашему дивану. Так и тянет посидеть… с ногами… Можно?

– Пожалуйста! – сказал я и торопливо поднял фитиль лампы.

Зашаталась и заглянула сирень в окно, а Калерия исчезла. «Вот чёрт принес!» – подумал я со злостью и только было намеревался спрятать портрет Зои, как распахнулась дверь и появилась Калерия. Приподняв над головой ярко‑пунцовый шолковый шарф она манерно раскланялась и подошла к столу:

– Она?

– Что – «она»?

– Которой вы говорите «ты»?.. В цветах – это хорошо, а рамку надо поизящнее.

Она склонилась над столом и стала разглядывать портрет; ее плечо касалось моего и, косясь вбок, я видел ее щеку и губы с черненькими усиками.

– Миленькая… Хотя… ничего загадочного… «Ты будешь – верная супруга и добродетельная мать»… А впрочем, не по хорошему – мил, а по милу – хорош… Я лучше посижу на этом великолепном диване, а вы побрянчите на гитаре и спойте жестокий романс…

– Ничего я не спою. Не так настроен.

– Будет дуться!

– Почему вы так презрительно говорите о добродетельных матерях?

– Потому что сама я очень скверная… Не знаю, почему, но я, Геня, не чувствую никакой любви к своему ребеночку… Так, кусочек мясца… Хотела бы, но нет… Иногда обманываю себя, мусолю ему щеки, лялькаю, говорю «милый», а в душе чувствую, что не трогает… Так же я любила своего мужа… Полялькаю и поймаю себя на лжи перед собою… Вы созрели? Вас не смущает такой разговор? – спросила она вдруг, подбирая под себя ноги.

– Нет. Я достаточно вырос и… вообще…

– Здесь страшно говорить с людьми искренно. Всякая правда встречается с удивленными глазами, словно о ней никогда в жизни ничего никто не знал и не слыхал. А иногда так хочется кому‑нибудь сказать именно то самое что думаешь… Пусть это будет глупо, неприлично, не принято… Когда вы при первой же встрече сказали: «вы мне не нравитесь», – сперва мне было немножко обидно, а потом, когда я ускакала от вас и стала обдумывать, – мне страшно понравилось… Вы – храбрый!..

– Такая храбрость не требует особенной храбрости…

– Однако! Не всякий скажет в глаза красивой женщине, что… Ведь я всё‑таки красива? Посмотрите!

Она сбросила с головы пунцовый шарф за шею и, опираясь на него, неподвижно остановила на мне глаза. Я взглянул и потупился…

– Да, вы…

– Красивая? Ну, конечно! Я красивее той, которая там… у вас на столе…

– Нет! – твердо и убежденно кинул я к дивану.

– Не разглядели еще… Ну, для первого визита довольно!..

Она встала с дивана, потянулась и накинула шарф на голову.

– Не хочется спать… Боюсь одна, а ужасно люблю бродить по саду ночью… Всё странно в саду ночью: и деревья, и дорожки, и шорохи, и тени… И сама жизнь начинает казаться какой‑то загадкой. Хотите, погуляем?..

Я не хотел, я уже снова злился и возмущался, как это она не видит…

– Я?.. Пора бы собственно спать…

– Ну, немножечко!.. Тура два по старой аллее… Там так страшно!

Она подхватила меня под руку и повлекла к двери.

– Позвольте! Шляпу надо…

– Совершенно излишне. У вас целый стог волос… какая там шляпа!

Пошли.

– Ах, как страшно! – шептала Калерия и крепко прижималась к моей руке. – Идем туда, под горку, в старые липы, где баня… Бррр! В бане – черти… оборотни… Ай!

Она вдруг вскрикнула, шарахнулась в сторону и потянула за собой меня.

– Что вы! Это – лягушка.

– Тише: кто‑то идет вон там, между деревьями…

– Куст это, куст!

– Держите меня крепче: тогда не так страшно… Говорите что‑нибудь!

– Не о чем.

– Тсс! Что это… пищит? Слышите?

– Кошка.

Мы приостановились и прислушались.

– Ах, это – мой Вовка! Проснулся… Есть просит… Проводите… Скорей!..

Мы повернулись к дому и быстро зашагали по аллее.

– Спокойной ночи! Думайте обо мне! – небрежно кинула Калерия и, выдернув свою руку, быстро вбежала по ступенькам крыльца и пропала.

«Сумасшедшая или просто… дрянь» – думал я, возвращаясь к себе в беседку. А когда разделся и лег, то вспомнил, что забыл проститься с Зоей.

– Милая! Святая моя! Спокойной ночи!.. Вскочил с дивана, поцеловал портрет и вернулся. Шелестела за окном листва сирени, и мне всё чудилось что там, за окном, кто‑то стоит и смотрит…

 

 

Письмо! Письмо!..

От нее! От нее!..

Я бросил обед, убежал в сад и, спрятавшись в кустах, разорвал конверт. «Милый, родной мой! Забыл ты меня. Грех тебе так мучить… А, может быть, ты нездоров? – тогда прости мой глупый упрек, но я исстрадалась. Мама, глядя на мою печаль, сердится и всё расспрашивает, что случилось. А я ношу втайне печаль. Вчера ночью поплакала. Вот какой ты нехороший! А говорил что»…

Что же это значит? Я написал ей уже два огромных письма.

– Геня, иди! Мы тебя ждем.

– Не ждите!

«Расстраивается наше счастье: мама и слышать не хочет о том, что я осенью снова уеду в Казань на курсы… Может быть, нескоро уже увидимся, а то и никогда»…

– Геннадий!

– Кушайте, Калерия, без меня!

«Напиши, утешь!.. Господи, что‑то с нами будет? Папа словно догадывается, что я жду твоего письма: велел всю почту класть к себе на стол…».

Воруют письма папочка с мамочкой. Теперь понятно.

«Не придумаю, что делать… Тоска, тоска, тоска!.. Сильно люблю, целую, часто вижу во сне и благословляю тебя. Твоя Зоя».

– Мама велела приводом!

Я, как вор, спрятал письмо в руке и вышел из кустов злой, что мне мешают, а Калерия подхватила меня под руку и повлекла на террасу.

– Что же это вы, как собака с костью, убежали с письмом в кустики…

– Пустите меня!..

– Не пущу! Мама велела привести и посадить мальчика на место.

– Оставьте! Не хочу.

Я злобно вырвал руку и пошел быстро вперед.

– Геннадий, вы мне сделали больно… Противный мальчишка!.. Получил письмо от своей курносенькой и думает, что…

– Не ваше дело!

За столом два пустых стула рядом. Ничего не поделаешь: сажусь рядом с Калерией. Смотрю только в тарелку. Избегаю прикосновений, но это не всегда удается. Пролил на скатерть соус. Калерия раскатилась звонким хохотом:

– Мы словно супруги в счастливом браке!

– Избави, Господи! – ворчу, косясь на соседку.

– Ему еще рано об этом думать, – одобряет мама, видимо рассердившаяся на неуместное сравнение. Это задевает мое самолюбие и тайное сознание себя женихом Зои.

– Думать, мама, никому и ни о чем не возбраняется.

Калерия посмотрела на меня прищуренным взглядом и улыбнулась – одобрила. Уронила нож.

– Поднимите, пожалуйста!

Наклоняюсь, она гладит меня по голове теплой рукою:

– Пай‑мальчик! Мерси!

Это и злит и рождает приятность. Всё‑таки она очень красивая… Смотрю боком на Калерию… Какие губы… румянит она их, что ли? Оригинальный цвет кожи и… усики на приподнятой губе… Как это странно… Бывают персики розовожелтые, с пушком… Какие волосы красивые: черные, как смола, или бледно‑желтые, отливающие золотом?. Нет, золотистые – лучше!.. Заметила… Состроила гримасу и высунула кончик языка… Воображает, что залюбовался… Отвернулся, смотрю в окно через головы сидящих напротив:

– Что вы там увидали?

– Ничего особенного.

– От кого, Геня, письмо?

– От товарища, мама.

Опять хохочет.

– Завидую вашей веселости.

– А я вашему товарищу!

– А что такое, почему завидует Калерия?

– Об этом вы, мама, спросите у нее.

– Я?.. потому что у меня нет подруги и не с кем переписываться…

Вывертливая, как налим. Никак не ухватишь. Смотрит и ядовито ухмыляется, вздрагивая верхней губой… У, животное! Красивое животное.

– Вовка плачет!..

Вылезает из‑за стола и толкает ногу, – я уверен, что нарочно: производит опыты… Ушла. Мама качает головой:

– Вовка у нее скоро умрет, а ей всё смешно.

После обеда я ушел в свою келью, запер дверь и принялся снова за письмо; перечитывал, повторял: «милый, родной мой!», всматривался в строки, в буквы, в бумагу, словно хотел прочесть еще что‑то ненаписанное, тайное, что скрывалось от глаз… «Вчера ночью поплакала»… Вчера! Сколько времени шло письмо?.. Когда послано?.. Раскидываю умом. Плакала в ту самую ночь, когда здесь, на диване, сидела эта… с усами! Верю в предчувствие. В ту ночь был такой момент, когда я подумал, кто красивее: Зоя или эта… с усами?.. Какой я негодяй! Ты – святая, ты чистая, как цветок после дождя, а эта… с усами – она только красивое животное, пожалуй, умное, хитрое, но всё‑таки животное. Как я, негодяй, смел вас сравнивать? Прости меня, прости! Несколько раз я вздрагивал от взглядов этого животного и в душе моей становилось грязно… Ты прости мне это! Я не виноват. Ты добрая, как светлый ангел‑хранитель, а я… я уже испорчен грязными мыслями. При тебе нет их, не будет, клянусь всей жизнью! – Я лег на диван и, уткнувшись лицом в подушку, заплакал тихими покаянными слезами… Потом почувствовал облегчение. Она простила… Стал писать письмо…

«Голубь, серебряный голубь с золотыми крыльями! Я ни на минуту не забывал тебя: ты со мной и днем, и ночью. Я пишу тебе уже третье письмо. Негодяи воруют мои письма. Кто они – не знаю, но если и на этот раз письмо попадет им в руки, то пусть они знают, что мы связаны жизнями так крепко, что никто не может украсть нашу любовь. Скверно, что твои папа и мама мешают тебе учиться, а нам любить и видеть друг друга. Но ведь с этим мы не можем мириться? Да? Мы не дети: тебе – семнадцать, а мне осенью будет двадцать один. У нас – своя жизнь… Осенью плюнь на всё и приезжай в Казань. Чтобы оградить тебя от всяких насилий – повенчаемся и конец…».

Я соскочил со стула и, поглаживая себя по закинутым назад волосам, стал ходить крупными шагами по комнате… Я был серьезен; мне казалось, что я уже женат, имею заботы и обязательства охранять любимое существо от обид, и это рождало во мне гордость и самоуважение.

– Моя жена – прекрасный человек!..

Я перебирал в памяти и обдумывал разные вопросы, связанные с превращением холостого в женатого и ходил, ходил по комнате… Много забот и хлопот налегло вдруг мне на плечи. Придется всё‑таки прямо сказать матери: женюсь и кончено!

– Мамочка, было бы тебе известно, что осенью – свадьба…

– Чья?

– Моя‑с!

– Ты с ума сошел?!

– Пока еще нет. И т. д.

Подсел к столу, продолжаю письмо:

«О подвенечных платьях, вуалях и всякой ерунде – не заботься. Мы с тобой пойдем в какую‑нибудь церковь вечерком и скажем попу: так и так, окрутите, батюшка, без особенных церемоний; а упрется, так споем ему: „Нас не в церкви венчали“».

– Правильно!

Соскочил со стула, довольный своей решимостью, и запел:

 

Нас венчали не в церкви,

Не в венцах, не с свечами,

Нам не пели ни песен, ни обрядов венчальных.

 

И вдруг в саду – продолжение: Калерия поет:

 

Венчала нас полночь средь темного бора,

Свидетели были земля с небесами…

 

А хороший у нее голос! Она пела, а я слушал. Замолчала. Она воображает, что я буду продолжать. Ужасно хитрая баба. Лезет… Не знает, что придумать… Латинским хочу заниматься!.. На кой тебе чёрт – латинский?.. «Созреть желаю»… Учи, долби себе! Показать, объяснить, что понадобится, я не откажусь, но чтобы сидеть с тобой каждый день и смотреть в латинскую грамматику – слуга покорный!.. Не на такого напала. «Созревай» одна, а с меня достаточно: девять лет долбил… Опять запела… Бархатный голос… Вот шла бы на сцену… в оперетку… А то – латинский!..

Вечером велел запречь лошадь в бегунки: собираюсь отвезти письмо на почту, – до нее восемь верст. Подали лошадь, усаживаюсь, взял в руки возжи. Калерия выходит на крыльцо и идет к бегункам:

– Я тоже еду.

– Во‑первых, вдвоем на бегунках неудобно; во‑вторых, зачем ехать двоим, когда можно поручить все дела одному?..

– Прекрасно. Оставайтесь, а я исполню ваше поручение. Давайте письмо!

Махнула рукой, чтобы я слезал, а сама приготовилась усесться.

– Ну, слезайте!

– Я должен сам…

– Не доверяете? В таком случае и я вам не доверяю…

Устраивается позади меня.

– Я села, можете ехать!..

Я злобно стегнул лошадь, она разом рванулась с места, и Калерия скатилась на траву.

– Дурак! – презрительно бросила она, поднимаясь на ноги, и пошла к крыльцу. А я еще сильнее ударил лошадь и уехал…

 

 

Умер Вовочка!..

В большом зале, в переднем углу, под образами, лежал на ломберном столике замолчавший, наконец, Вовочка, и в старом доме как‑то сразу стало тихо‑тихо… Весь в белом, в кружевном капорчике с голубыми бантиками, он походил на сломанную игрушку, большую куклу, закрывшую глазки. Как маленький старичок, он сморщил и нахмурил свое личико и втянул посиневшие губки в беззубый рот. Никто не плачет, только говорят шёпотом и ходят на цыпочках. Кротко мерцает лампадка и ласково смотрит на Вовочку Спаситель, благословляющий маленького гостя земли в далекий неведомый путь. Пришел, поплакал и ушел. Зачем?

Раскрыты окна. Солнышко золотит крашеный пол зала. Поют в саду птицы. Золотисто‑розовый вечер не зовет к радостям жизни: всё тянет в угрюмый большой зал к Вовочке, всё тянет смотреть в это желтое восковое личико и понять что‑то тайное в его выражении. Кто‑то идет сюда мягкими шагами… Отхожу в задний угол, за рояль, и стою здесь, понуря голову. Тонкая, стройная Калерия, в черном платье, с опущенными руками, медленно подходит к Вовочке, не замечая моего присутствия… Остановилась, наклонилась над ребенком, поправила кружевца и выпрямилась, застыла с опущенной головой…

– Прости меня, Вовочка! – прошептала она, и белый платок мелькнул в ее руке и закрыл лицо… Плачет тихо, беззвучно, только вздрагиванием плеч…

– Я скверная…

Жалко, бесконечно жалко эту тихую страдающую красивую женщину в черном, раньше гордую своей красотой, а теперь кроткую, шёпотом умоляющую маленького мертвого человека о прощении, втихомолку страдающую и плачущую беззвучными слезами… Как‑то стыдно быть теперь в зале и смотреть… Калерия опустилась на колени, а я тихо, незаметно вышел на цыпочках из зала… Пусть побудет наедине с Вовочкой и поделится с ним своими тайнами… Какая она несчастная! Никто ее, видимо, не любит и ей тоже некого любить… Кто знает, что прячется в душе этой отталкивающей и притягивающей, женщины?.. Быть может, она совсем не такая дурная, как о ней думают…

Ничто не изменилось в привычках нашей жизни со смертью Вовочки; всё шло обычным порядком. Только Калерия не появлялась за столом во время чая, завтрака и обеда. И я как‑то чувствовал ее отсутствие и замечал прежде всего пустой стул рядом. Как‑то смутно беспокоил меня этот пустой стул и невольно заставлял думать о Калерии.

– Позовите Калерию Владимировну! – сказала однажды мама горничной, и я вздрогнул.

– Они у Вовочки, – прошептала горничная и не пошла.

– Есть всё‑таки необходимо – сказал я мимоходом.

– Они не приказывают их беспокоить, когда у Вовочки.

Мама вздохнула и сказала:

– Что имеем не храним, а потерявши, плачем. Когда жив был, так – не надо, а теперь…

– Как это жестоко, мама, говорить так!..

Все тетки поддержали маму: начали торопливо шёпотом перечислять недостатки и грехи Калерии. «Эх, вы, галки!» – подумал я, и мне захотелось наговорить им дерзких, обидных слов и заступиться за Калерию.

– Достойным и добродетельным теперь следует помолчать и предоставить суд над матерью Богу и мертвому сыну!..

– Защитник какой!.. Присяжный поверенный.

– Должно быть, по любовным делам… – в два голоса затараторили тетки. И это было так противно, что я встал из‑за стола и, резко двинув стулом, ушел из столовой.

На второй день вечером ко мне в беседку вошла Калерия. Лицо у нее было строгое, глаза как‑то тускло мерцали под полуопущенными ресницами и во всей фигуре, тонкой и гибкой, как и в походке, была утомленная покорность и тихая печаль пред свершившимся…

– Геня! – сказала она просто и ласково, – могу я попросить вас…

– Конечно, Калерия!..

– Мне хочется похоронить ребенка в ограде. Надо переговорить об этом с батюшкой. Мне тяжело самой… Может быть, вас не затруднит…

– Конечно!.. Сейчас поеду и…

Калерия опустилась на диван и, закрывшись платком, вдруг заплакала.

– Прости… Мне так тяжело… И некому сказать об этом!..

Я смотрел на нее и думал: так недавно еще ты сидела на этом самом диване, весело смеялась, играя красным шарфом и сверкая в темноте черными бесстыдными глазами, а теперь сидишь и беспомощно, как маленькая наказанная шалунья‑девочка, плачешь… Я тихо приблизился к ней и, положив руку на ее склоненную спину, сказал:

– Бедная!..

– Поезжай! – прошептала она, отняв от глаз платок, и неподвижно устремила взор в пространство.

– Теперь – одна! – прошептала она и, встав с места, постояла на пороге.

– Что‑то еще я хотела сказать тебе… Забыла… Поезжай!

И вышла, потирая лоб тонкими пальцами.

Я сам запряг лошадь и поехал. И всю дорогу думал о Калерии, о Вовочке, о смерти и о жизни… Летние сумерки на полях, поросших ржаными всходами, безлюдных, безкрайных, во все стороны бегущих до синих и розовых туманов вечернего неба, пробуждали в душе нежную печаль и желание быть добрым и кротким… Под этим настроением я приехал и говорил с батюшкой, и в первый раз в жизни, не любя попов принципиально, почувствовал в нем доброго, милого старичка, понимающего человеческое горе и желающего утишать человеческие скорби…

Возвратился я ночью. Было страшно в темном море полей, пугали темные колыхающиеся пятна редких встречных телег, пугали шумы то и дело срывавшихся из придорожных трав перепелов, пугали верстовые столбы… Всё стоял перед глазами маленький гробик и желтое восковое личико Вовочки, окруженное тремя горящими восковыми свечками… И радостно стало и покойно на душе, когда впереди вздрогнули огни родной усадьбы и потянулись плетни огородов… А когда вдали залаяла Джальма, я почувствовал к себе презрение. «Какой ты, однако, трус!» – думал я про себя, распрягая лошадь. – «Стыдно, братец!..» – Иду мимо окон зала: всё та же сжимающая горло скорбь… Белый гробик, полевые цветы, огоньки восковых свеч и окаменевшая черная фигура с молчаливой скорбью на прекрасном лице…

Похоронили Вовочку около самой церкви, между тремя старыми наклонившимися березами. Мы все ушли, а Калерия осталась и долго не возвращалась в усадьбу. Ей забыли оставить лошадь; она вернулась пешком и заперлась в своей комнате. Было тоскливо за вечерним чаем с тетками и не хотелось говорить. Я бродил по молчаливому залу, где всё стояло уже на своем месте, прислушивался к тихому покашливанию прячущейся Калерии. Несколько раз я прошел мимо ее окна и смотрел на опущенную занавеску. Вечером в этот день привезли мне письмо с почты:

«Милый, родной мой! Я безумно счастлива: наконец‑то, я получила от тебя весточку. Словно чувствовало мое сердце, что есть письмо: сама поехала в волостное правление и, действительно, получила. Прости за упреки!.. Господи, как прыгает у меня сердце! Это от того, что ты любишь… Да, я должна ехать в Казань, я не могу жить с тобой в разлуке… И если папа с мамой будет против… я убегу из дому. Будь, что будет!.. Скоро напишу тебе длинное‑предлинное письмо, а теперь нельзя: сижу в правлении и тороплюсь: сейчас мое письмо поедет к тебе. Не тоскуй же, чаще вспоминай меня и пиши! Видишь ли ты меня во сне? Целую, целую и благословляю моего… Догадайся сам!.. Твоя навсегда З.»

Не перечитывал я на этот раз письма и не почувствовал умиленья. Почему‑то радость письма мне показалась теперь неподходящей. Словно на похоронах кто‑то запел веселую песню… Встали в воображении два образа: светлый, радостный, со счастливою улыбкой на лице, весь в золоте бледно‑желтых волос, и другой – печальный, с молчаливой скорбью в черных очах, с склоненной головою и опущенными руками, весь в черном сиянии волнистых, непослушных волос…

Любовь и жалость… Где любовь и где жалость? Почему я смотрю на портрет белой девушки, а думаю о черной женщине?.. Неужели… Нет, нет!.. Не может этого быть, не может быть!.. Я люблю тебя, Зоя, люблю, люблю!..

Схватываю портрет и смотрю на него долго и пристально…

Почему ты так грустно улыбаешься, милая белая девушка?.. Ведь ничего еще не случилось. Я люблю тебя! Только тебя… Клянусь тебе в этом… Верь мне!

 

 

Умер Вовочка – и что‑то оборвалось в нашей общей жизни. На этом маленьком человеке, как на тоненькой ниточке, держалось в старом доме всё внешнее благополучие во взаимоотношениях его обитателей. Оборвалась ниточка и всё сразу рассыпалось. Старый дом лицом к лицу очутился с новой, чуждой и враждебной ему женщиной… Вовочка унес с собою всё, что еще примиряло старый дом с Калерией. Раньше была мать. Скверная, но мать. Теперь она – только женщина, оскорбляющая установленные здесь привычки и традиции. Все тетки зашипели, как змеи, и начали жалить.

– Малабарская вдова!..

– Замужняя невеста…

– Г‑жа «Милости просим!»

– Почему она не разведется с законным мужем? Опять бы девицей стала…

– Не желает на себя вину принимать… Сама сблудила, а желает эту пакость на спину мужа взвалить…

– Вовочка‑то у ней не от мужа…

– Приблудный!

Такие разговоры велись вполголоса в моем присутствии за семейным столом, когда не было Калерии. Шептались, посмеивались и моментально смолкали, когда появлялась Калерия.

– Тише!! Идет г‑жа «Милости просим».

«Ехидны!» – думал я о тетках и, на зло им, проявлял к Калерии подчеркнутую внимательность. Мама заражалась тем же настроением. Она хмурилась на Калерию и подозрительно посматривала в мою сторону. Что‑то подозревала она и говорила, как Пифия:

– Тебе надо, Геня, сбрить усы.

– Почему?

– Рано еще… Усы в свое время…

– И на своем месте! – добавила тетка помоложе, а тетка постарше зло ухмылялась и, поднимая глаза к небу, шептала:

– Бог шельму метит.

– Не понимаю, тетушка!

– Подумай – поймешь!.. У нас усы не вырастут. Господь не допустит.

Я вскакивал из‑за стола.

– А уши уже выросли!..

– Как же это понять?

– А про какую шельму вы, тетушка, говорите? Как это понять?

– Не понял?

– Отлично понял… и прошу, при мне, по крайней мере, не издеваться над Калерией. Одни – сколько душе угодно, а при мне прошу…

– Скажите, какой присяжный поверенный! Смотри, брат, что‑то ты очень…

– Не ваше дело!

– Не забывай, что не мы, а она у нас живет…

…Зачем она остается в этом доме, где к ней так враждебны? Почему она не порвет с этими ненавидящими ее людьми?.. Неужели она не замечает и не чувствует всей унизительности такого положения в доме? Странно: как будто бы, неглупая женщина, а вот поди!

А унижения становились всё более резкими и частыми. Я страдал за Калерию… Вернее, не за Калерию, а за человека вообще… Странно и обидно. Что, однако, удерживает ее в этом догнивающем доме? У нее, по словам мамы, есть хорошие средства, есть полная воля и никаких забот и обязанностей. Как птица: вспорхнула и полетела, куда захотела, за леса, за море, за синие горы туманных далей… Эх, Калерия!..

– Тебе письмо.

От кого? Незнакомая рука… А‑а, от отца Зои! В чем дело?

«Сим уведомляю вас, милостивый государь, что документ, в котором»…

– Что за чепуха! Какой документ?

…«в котором вы делаете гнусное предложение моей дочери – бежать из родительского дома и вступить в незаконное сожитие с вами, милостивый государь»…

– Фу, какая гадость!..

…«представлен мною Г. Начальнику губернии, а засвидетельствованная нотариальным порядком копия с него – Его Преосвященству Архиепископу Симбирскому. При сем имею честь присовокупить, что если вы»…

Я сидел за письменным столом и хохотал. Однако, решительный человек. Что ему ответить? Должно быть, у него скопилось много документов, в которых я, в теплые звездные ночи, когда тоска по любимой девушке разгоралась особенно ярко, изливал перед ней в стихах и прозе восторги своих чувств. «Документы»! Красиво сказано. Взял в руки Зоин портрет. Тускло и печально смотрел он на меня из рамы, обвитой увядшими васильками. Скоро вянут васильки! Вынул из ящика Зоины письма. Вот они, розовые и голубые «документы»! Все начинаются одинаково:

«Милый, родной мой»… И кончаются благословениями. Даже г. начальник губернии и преосвященный не могли бы найти в них ничего предосудительного.

– Барин! Письмецо вам…

– От кого?.. Вот повезло на письма…

– А уж сами увидите…

Я подошел к окну и взял из руки горничной небрежно свернутый клочок бумаги. Торопливый некрасивый почерк:

«Через три дня я уезжаю. Сегодня – девятый день Вовочке. Не пойдешь ли ты со мной на могилку отслужить по нем панихиду? Одной скучно. Я уже пошла. Если хочешь, догонишь, я пойду тихо и посижу за околицей у мельницы. Калерия».




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-03-29; Просмотров: 277; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.01 сек.