Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признания авантюриста и писателя Феликса Сруля




Он вошел в мой кабинет бочком, сел на краешек стула, который я ему придвинул, смахнув с него кипу рукописей прямо на пол.

Он пришел по первому моему зову, потому что с этого дня я как бы уже не был рядовым сотрудником, я был теперь «столичной штучкой», литератором на вольных хлебах со всеми вытекающими отсюда последствиями: отсутствием гарантированного дохода, независимостью от начальства любого ранга — я намеревался сделать то, о чем они все мечтали и на что ни у кого из них не хватало смелости. Я был как тот чиновник в рассказе Леонида Андреева, который хвастал, что хочет жениться непременно на негритянке; назвался груздем, полезай в кузов, — негритянка приехала — изволь жениться; мне было даже легче так, потому что выбор мой теперь был бесповоротным. Пути к отступлению отрезаны.

— Я прочитал вашу рукопись, — сказал я без предисловий. — Мне она понравилась. — я жестом предупредил все готовящиеся реакции зардевшегося автора — от благодарностей до извинений. — Я готов взять ее в Москву и предложить там в издательствах. Но при одном условии...

Мне пришлось истратить еще немало усилий, физических и ораторских, чтобы автор не рухнул передо мной на колени.

— Условие это вытекает из вашей фамилии...

Фамилия заканчивалась на «ович», звучала недвусмысленно, характеризовала ее носителя исчерпывающе и освещала его родословную до седьмого колена. Впрочем, внешность вполне соответствовала фамилии, отчего в нашей редакции Ович не использовался по назначению — он был талантливый журналист и впридачу знал языки и отучился на физическом факультете, он мог бы давать массу интересной научно-популярной информации, хотя бы из американского «Сайнтист» или «Нейчер», а, однако, в силу того, что в наших краях вся наука производилась в номерных городах, куда ему путь был заказан первым отделом, он довольствовался сельской темой и письмами, где у него не было перспектив, потому что наш сельхозотдел был жив спецкорами в глубинке, а письма должна обрабатывать девчонка-заочница, а не физик-полиглот с хорошим пером.

На мое последнее замечание Ович ничего не сказал, но выражение его лица и поза резко переменились. Теперь он всем своим видом выражал крайнюю настороженность и полную готовность смертельно оскорбиться, я к этому был совершенно готов, ибо знал, как Овичи поднимают шерсть на загривке, когда штурмуют этот последний бастион — пятый пункт. Можно усомниться в таланте, способностях и профпригодности Овича, но намекнуть на неприемлемость его крови для вхождения в те или иные двери — значит задеть его достоинства в самой чувствительной точке. Я видел, что он готов уже забрать рукопись, и потому моя ладонь величественно и великодушно легла на стопку страниц, испещренных значками, какие оставляет доломанный «Ремингтон» под пальцами одержимого писательским зудом гения в ночной час.

— Я даю вам гарантии, что ваше имя не будет скрыто от издателя, но выйдет в свет рукопись под псевдонимом. так принято, и вы сами это хорошо знаете.

Он поднял брови домиком, скорбно, но с готовностью выслушать дальнейшие аргументы.

— Я знаю, о чем вы подумали: недавно наш театр поставил пьесу столичного драматурга, который не стал скрывать своей фамилии, и никакой обком ему не помешал... Согласен, но вторая пьеса, которая пользуется и большим успехом и с которой у театра не было совсем почти никаких трудностей, подписана скорее не фамилией, а символом принадлежности души автора некой женщине, улавливаете?

— Говорят, Владимир Ильич Ленин тоже использовал женское имя для своего исторического псевдонима, — сказал он, глядя с интересом куда-то в угол.

— Я не проверял, — сухо сказал я, — но в вашем случае фамилия звучит вызывающе. Надо ли начинать с вызова?

— А Фридрих Горенштейн? — попытался сразить он меня.

— А как пробивался Горенштейн? Или вы тоже хотите эмигрировать с одним опубликованным рассказом в активе?

— А ему нельзя послать мою повесть? — Ович посмотрел на меня глазами побежденного гладиатора, который готов принять последний удар, и я его нанес.

— Можно, — сказал я. — Можно еще послать Бродскому (тот был еще жив), он, говорят, помогает талантам. К тому же Нобелевский лауреат.

— Я вас понял, — сказал рыжеватый Ович, — я согласен. И даже готов напечататься... безгонорарно... Если, конечно, вы скажете им, кто настоящий автор...

— Никаких «безгонорарно», — сурово ответил я, — и не вздумайте предлагать мне посягнуть хотя бы на часть ваших денег, если вам их заплатят! Точка. Псевдоним я придумаю для вас сам, совершенно безвозмездно. Гонорар получите по почте на свою настоящую фамилию. А теперь извините, я...

Договорить он мне не дал, прорвался ко мне и долго тряс мою руку двумя потными своими.

Милый и симпатичный парень. Чего он не едет, пока есть возможность, «туда»? Ах да, у него тяжело больна мать, но и это преодолимо, ей там дадут пенсию, устроят в больницу, здесь же он обречен, разрываясь между работой в редакции, уходом за лежачей матушкой и ночными бдениями над «Ремингтоном»; он не сделает ничего путного. Уже по этой рукописи я видел, чего ему не хватает: свободы, покоя, досуга, дарованного деньгами, комфорта, дыхания свободного человека, поддержки верных друзей и ценителей, наконец, той внутренней независимости и гордости, краешек которых он мне показал и спрятал, как улитка рожки, при первом прикосновении извне. Да с таким характером и такой фамилией в нашей глубинке один путь — в замзавотделом к пятидесяти годам, к нарукавникам, хроническому насморку, сопливым детям, которые съедят остатки времени и сил, к пенсии, ишиасу, гипертонии, инфаркту, нищете и забвению. Нет, зря он не уезжает «туда». Моя же совесть будет абсолютно спокойна: я переработаю его вещь до неузнаваемости, ему же достаточно будет выслать аванс, а псевдоним я поставлю свой.

Да, мне тоже приходится работать под псевдонимом, потому что с моей фамилией далеко не уедешь, надо или Хрусталев, или уж впрямую и внаглую — Сруль! Я выбрал последнее, я чувствовал, как с каждым днем слабеет позиция сидения между двумя стульями, провозглашенная поэтом, выходцем из Сибири, «временно» проживающим то в Париже, то в Нью-Йорке, автором многочисленных стихотворных деклараций, который не стеснялся никогда быть «госпророком», громогласным ниспровергателем всего того, что давно без него и без шума было ниспровергнуто. Он первый не постеснялся объявить свою промежуточную (на самом деле — угодническую) позицию межстульного сидения предпочтительней нахождения в любых окопах, предпочтительней честного пребывания на чьей-нибудь стороне. Ему у нас «клеили» еврейское происхождение и фамилию, образованную из гангрены и гнуса, которым наши места богаты, но он опроверг заранее все предположения еще в строках: «Для всех антисемитов я еврей, и потому я настоящий русский». Мой язвительный ум сразу же поставил вопрос: «А кто ты, господин хороший? Сионист? Черносотенец? И потому ты настоящий... кто?» И на это он ответил своим кредо «СИДЯЩЕГО МЕЖДУ ДВУХ СТУЛЬЕВ»: для всех я, братцы, обычный советский миллионер Корейко, который сидит между двенадцати стульев и молится тайком золотому теленку... Ах, «Клуб “12 стульев”»! Ах, «клуб», недаром ты позвал меня в столицу, сам того не подозревая! Но я знаю: мне придется выбирать, и я уже выбрал! Только что! Ведь взяв у Овича рукопись, я, конечно, приведу ее в надлежащий вид, но в главном, в том, что составляет ее силу, я оставлю нетронутой! А силу ее составляет определенный, неуничтожимый дух, внешне выглядящий как космополитический и интеллигентский, по сути же являющийся сугубо антинародным, ибо либерализм, берущий свое начало во Франции, на родине масонских лож, всегда антинароден и антипатриотичен, будучи ввезен в стан патриотов любой «патриа», точно так же как любой консерватизм, обскурантизм, клерикализм всегда оборачиваются шовинизмом, ксенофобией — всем тем, что, подобно древнему раствору на яичном желтке, намертво скрепляет кирпичи государственных зданий. Выходит, я — антигосударственник, как пишет наш главный, когда бичует диссидентов и овичей в своих передовицах? Конечно! А кто сейчас из приличных людей государственник? Я — против своего народа? Еще бы! Да у меня к моему народу весьма крутой счет: он мне подарил прошлое, от которого мыться — не отмыться, и будущее, от которого дай мне Бог унести ноги!

Мои единомышленники — перебежчики всех мастей, но не «оттуда» — «сюда», а наоборот! От Аксенова до Климова, от Владимова до Суворова!

Единственное, что мне противно, это сознание всех прошлых перебежчиков своей полезной и исключительной роли для «родины»! То-то они взяли за моду возвращаться последнее время, именно тогда, когда родины-то в строгом понимании попросту нет! Представить себе «демократическую» Россию — это все равно что представить себе травоядного леопарда или, на худой конец, гиену.

Все жулье и ворье, что взошло на этой грандиозной свалке, будет цвести пышным цветом, пока кто-нибудь не скосит эти сорняки. А такой кольцовский косарь может быть либо фашистом, либо нацистом, что одно и то же. Просто сейчас промежуточный этап. Пауза.

В этой паузе ловкачи эксплуатируют низменные страсти животного под названием «человек»: похоть, алчность, лень, жестокость, кровожадность. Нам в эту сторону нельзя — мы хотим стать писателем, а не растлителем.

Порядочные люди, вроде Солженицына и Зиновьева, всю жизнь жили на два дома, у них и в душе — два обиталища, точнее, их душа живет в двух норах. Они много вынесли, много страдали, доказав тем самым, что страдание не всегда ведет к обретению единого дома Души.

Пришли восьмидесятники, которым равно наплевать и на Солженицына, и на Зиновьева. Они хотят свободы только для себя!

Я — восьмидесятник и ненавижу шестидесятников, которые все всю жизнь сидели между двух стульев! «Комиссар» Окуджава! «Коллега» Аксенов, «звездный мальчик», притворявшийся, что его что-то «жжет», кроме упакованного положения при вашингтонских умниках. «Честный» Войнович, притворившийся другом работяг, их «прорабом», а потом уложивший со свиньей Ивана, который оплатил все его квартиры: и мюнхенские — своей кровью, и московские — своим потом, и нынешние — по возвращении — своими слезами обманутых надежд. Вот уж все они живут на два дома! Все! Владимов, рядившийся шофером, моряком Сеней Шалаем — и тот написал карикатуру на патриота, на патриотизм, на преданность, превратив в собаку-охранника обманутого новобранца из вологодского конвоя. Некрасов, переползший из сталинградских окопов в окоп на одного в Париже для стрельбы с колена... Все, все они так и не выпутались из дилеммы: что дороже — Родина или персональная свобода пить «разноцветные напитки», как написал Эренбург, «в парижской Ротонде»? Честнее кагэбэшники-перебежчики, такие, как Суворов и Климов, которые просто пересели со стула на стул, и не из-за жирного куска, а потому что почувствовали, как жестко сидеть на стуле с прямой спинкой, который им подставил Хозяин, ошалевший от крови и всерьез решивший после сорок пятого добиваться мирового господства. Как хорошо Климов назвал свой автобиографический роман: «Крылья холопа»! Это о них о всех, шестидесятниках, — холопья с крыльями, которые не унесут в небо. Мы, восьмидесятники, понимаем, что искусство и литература во вчерашнем понимании, в лживом обличье «совести» народа, закончились. Теперь это — «опиум народа», приносящий, как всякая торговля наркотиками, немалый барыш торговцам. И если я собираюсь торговать этим товаром, я должен быть циничным и беспристрастным: если бы талантливой оказалась рукопись нашего красно-коричневого сотрудника из отдела армейской жизни, а вместо «клуба» к нам приехали бы Проханов с Лимоновым и Бондаренко, я бы занял другой стул. А сейчас — сажусь на тот, что подворачивается...

Вечером мы сидели с моей будущей женой в кафе, где обычно собиралась наша худо-бедно богема. Оформленное в прибалтийском духе, оно находилось недалеко от городского театра и было «полуоткрытым» для посторонних: администрация и швейцар-вышибала знали, кого пускать за дверь с табличкой «мест нет», висевшую здесь по вечерам. Цены здесь были умеренные, еда приличная, а кофе старались варить с претензией быть не хуже чем как минимум у тех же прибалтов.

За столиком на двоих, украшенным веточкой папоротника и свечкой, мы сели нос к носу с Соней, я выложил ей свою программу и намекнул, что готов считать эту программу совместной, слово за ней.

— Ни сейчас, ни впредь я не буду вмешиваться в твою литературную работу, — сказала умница Соня, — и не потому, что боюсь или не интересуюсь, а чтобы ты никогда не рассчитывал на чью-либо помощь в своем деле, — это расслабляет, еще начнешь недорабатывать, зная, что рядом надежный помощник.

Я захотел вставить слово, потому что рассчитывал не на прямую помощь, а на одобрение, но Соня не дала мне это слово вставить.

— Мужики все ленивые, стоит мне один раз хорошо тебе помочь — ты сделаешь это нормой, не возражай. Но я тебе обещаю, что поддержу любой твой самый безумный и сумасшедший литературный проект. Словом и делом в претворении его в жизнь. Без женщины не может состояться ни один писатель, ты это знаешь, а если не знаешь, то чувствуешь. Я как раз та женщина, которая тебе нужна: потребуется тебе убить — я буду стоять на стреме. Потребуется украсть — я сбуду краденое. Ты это хотел услышать?

— Не совсем... — я даже растерялся от резкости и прямоты ее слов, ибо хотел услышать именно это.

— Я не говорю уже о том, что у тебя будет чистый дом, сытный стол и друзья твои будут приняты и обласканы. Детей пока заводить не будем, я хочу, чтобы первые пять лет ты работал дома и в тишине.

Я не ошибся в моей Соне. За десертом я рассказал ей о повести Овича, о намерении взять псевдоним Сруль. Она даже не поморщилась.

— Лучше не придумаешь. Места в ложе для правых все заняты, потому что бездарным людям всегда удобнее верноподданническая позиция, кричать лозунги проще, чем заниматься кропотливыми психологическими исследованиями, к тому же в моем роду были евреи, и мне было бы трудно обеспечивать тебе тыл на правых позициях, — учти, я бы все равно справилась, я не придаю крови ровно никакого значения, ты — моя кровь, но все же и душевный комфорт не помеха, так что твой выбор вполне одобряю, плохо только, что тут очень много соискателей, сейчас даже дворники все сплошь демократы и либералы, космополиты и западники. Ну да ты сумеешь найти свою нишу, не сомневаюсь, важно только, чтобы это была не межеумочная позиция!

Я расцеловал невесту, мы весь остаток вечера проговорили о житейских, будничных делах: как побыстрее зарегистрироваться через мои связи в городских исполнительных структурах, какую комнату искать в Москве, кого пригласить на свадьбу, где жить после свадьбы, потому что кооператив, который я куплю от газеты, мы сразу пустим в обмен — нечего привыкать к временному жилью. Еще мы договорились, что близость между нами будет только после свадьбы. Может быть, даже только в Москве, где у хороших врачей Соня сделает нечто, оберегающее ее от нежелательной беременности. Я был рад, что на секс мы оба смотрим без экзальтации и нездорового интереса. Я догадывался, что не буду первым у нее, она понимала, что парень за тридцать тоже не жил монахом. Кофе оказался отменным. Мы расплатились и пошли гулять по нашему старинному городу — в те времена еще можно было гулять влюбленным по ночам.

Я вернулся домой на рассвете и сразу засел за рукопись Овича. Работа доставляла мне физическое удовольствие поначалу. Пока неожиданная боль не пронзила мое сознание: рукопись была совершенна! В ней ничего не следовало менять! Одно слово, будучи вынуто из текста, разрушало весь текст. То же и привнесенное. Мой труд, мои наброски — все это настоящая, лежащая передо мной вещь перечеркивала начисто!

Глава третья, в которой рассказывается о том, как начинающему писателю «заговорить своим голосом», и доказывается, что «свой голос» дается писателю отнюдь не для того, чтобы он говорил им то, что думает.

Почему даже графоманом, даже плохим писателем сделаться трудно? Почему количество пишущих сильно преувеличивается редакторами и литсотрудниками, сидящими на «самотеке»? Почему количество «чайников» и «мудописов», как их называют в редакциях, весьма ограничено? Потому что исписать большое количество страниц «из головы» трудно. И не только физически — психически трудно. Как трудно долго петь фальцетом человеку с низким голосом или низким голосом — человеку, говорящему тенорово-альтово. Аналогия здесь неполная. Регистр, выбранный для пения, отличается от того, в котором живет обыденная речь того же человека. Постановщик голоса оперному певцу иногда оказывается бессилен, если тот «испортил» голос исполнением дешевки или эстрадных попурри. Армстронг, с другой стороны, не говорил своим сиплым знаменитым голосищем, точно так же как Высоцкий — своим надрывом. У писателя его повседневная речь гораздо ближе к той, что потом ляжет на страницы в виде авторской. Хотя полностью они не совпадают, это и предположить смешно, как предположить, что поэты должны бы говорить рифмованно, а философы — только философствовать в домашнем кругу. Хотя к концу жизни слияние письменной и устной речи часто приводит к запискам Эккермана, другим свидетельством всякого рода Чертковых. Неоценимую помощь в постижении тайны «истинного» голоса писателя оказывает эпистолярное наследство, а также книги типа «Выбранных мест из переписки с друзьями», «Хозяина и работника», «Прижизненного завещания» и пр. Выстраивается такая лесенка: внутренняя речь-мысль, внутренняя речь-исповедь, внешняя речь-монолог, внешняя речь-проповедь, внешняя повседневная речь (тут порог), речь-запись в дневнике, который планируется оставить для последних томов собрания сочинений, речь-исповедь в письмах, речь в черновиках (если таковые пишутся) и на набросках будущих худпроизведений, наконец, сами произведения, где итожится в письменной речи все предыдущее. На каждой ступеньке приведенной лестницы — своя интонация, продиктованная мерой искренности.

Полной искренности мы не найдем ни на одной из этих ступенек! «Странно самому себе признаться!» — вот за этим порогом лежит искренность. Стискивают поле искренности два обстоятельства: общественные морально-этические установки — первое; собственная установка на степень дозволенности высказывания — второе.

В недрах любых благополучных внешне обществ, исповедующих ту или иную форму общественной морали, которая и определяет «пристойность» литературы, всегда зреют и прорастают зерна полной «непристойности». Лотреамон, Превер, де Сад, Мазох, Бодлер, Г. Миллер, Э. Арсан, Э. Лимонов, В. Сорокин — вот ряд (очень неполный и приблизительный), по которому можно проследить бунт непристойности, приведший ее (непристойность) к победе в новейшее время. О чем это нам должно поведать? Ну, о том, что «крайности всегда отражаются крайностями» — это само собой. Но еще и о том, что литература всегда стремилась приблизить свой «официальный» язык к своему «неофициальному». От Тристана Корбьера до Людмилы Петрушевской стремление эпатировать буржуа с его сытым и чистоплюйским укладом любым способом, открыть ему глаза на собственную мерзостную и животную сущность, о которой он старается забыть, погружаясь в сироп сентиментализма, романтизма, утопического реализма или реализма социалистического, — законное желание художника-бунтаря. Обстоятельства, стискивающие поле откровенности, о котором мы говорили, имеют тенденцию сближаться: Сцилла подплывает к Харибде, они сливаются, срастаются в одну фаллическую вершину, которая стремительно уходит за горизонт и становится этическим ориентиром или путеводным маяком. Вот в такое время тебе, читатель-писатель, предстоит обрести свой собственный голос, который ты должен превратить в свой собственный литературный язык.

«Восстание масс», в эпоху которого мы живем, коснулось не только идеологии, морали и этических установок общества, оно перенеслось и на литературу, искусство вообще. Масса предъявила свой счет художнику, подступила к нему со своим ультиматумом: дай мне угодное или умри. На фоне нарастающего напора массы в крайность ушли уже эстеты: Пруст, Жироду, Музиль, Виан, Добычин — они твердо стояли на позициях элитарного искусства, хотя неосознанно (а скорее всего, осознанно!) сдвинулись в сторону подсознания масс (у массы есть и коллективное сознание, и коллективное подсознание) и ввели в эстетский обиход содомию, нарциссизм, эксгибиционизм и инцест.

Масса, всегда тяготеющая к эксцессам фашизма, в обыденной жизни живет филистерски и требует филистерского искусства на каждый день; элита живет всегда в экзальтированном состоянии или состоянии превентивного греха, порока, который с удовольствием выставляет напоказ, результатом чего является то же впадание в «эксцессивное» фашистское состояние. А. Переверзев так и написал: «Фашизм вырастает не только из невежества “масс”, но и из демонстративной безнравственности тех, кто почитает себя “элитой”».

Постмодернизм с его альтернативной эстетикой и подрывом «нормативной» этики все равно не станет главным направлением в искусстве и литературе, потому что «повседневная» жизнь «масс» требует уютного и баюкающего искусства.

Казалось бы, найти в таком противоречивом мире свою интонацию, свой голос — задача непосильная для рядового читателя, возомнившего себя писателем, но это только на первый взгляд! На самом деле мой дорогой читатель может вообще не думать ни о чем таком, о чем я только что так пространно говорил, просто опустить написанное выше (во всяком случае, не возвращаться к нему, если сразу не «врубился»), потому что обретение интонации, своего голоса по методу, который я предложу, не потребует от него ни эрудиции, ни специальной подготовки: читатель — губка, он все уже впитал «на подсознательном уровне» — вот когда пригодилось замечание о подсознании масс! — он (ты!) заведомо готов к превращению в писателя новейшего типа, единственное, что тебе надо не упускать из виду, — это необходимость подобрать в «новейшем» гардеробе костюм себе точно по плечу. Боже тебя упаси затеять пошив костюма у индивидуального портного! Все давно пользуются только готовым платьем, нужна лишь подгонка, комбинирование, приобретение к основному костюму всей подходящей конфекции и аксессуаров.

Самым расхожим платьем является наряд госпожи Чарской — платье в талию, рукава-буфф, рюши на груди, мелкий горох пуговиц; аксессуары: лорнет на цепочке или пенсне, высокие ботинки, шиньон. Дамский роман — самая расхожая литература, но его может написать только женщина, а женщин я обучать не берусь, ибо они сами давно все знают, да и о чем они пишут — от меня скрыто. Толстой сказал, что мужчина-писатель пишет... Да, ты знаешь, дорогой читатель, какое грубое слово приписывают Льву Николаевичу в этом высказывание. Я с ним согласен, у дам этой штуки нет, как они устраиваются, я не знаю, но догадываюсь, они пишут если уж не этой штукой, то об этой штуке, и я замолкаю. К тому же я отвлекся: у нас речь пока не о жанре, а о голосе. Конечно, когда настраиваешь голос, надо знать, что будешь петь — романс ли, арию, ариозо, песню, частушку. Примерно хотя бы знать. Мы сошлись на том, что заряжаем повесть, при- чем повесть конъюнктурную в новейшем понимании, тут и надо искать. Учти, от первой ноты зависит все. От первого звука. Это заметил еще Иван Бунин. Потом от него не уйдешь — взял петуха, петухом пропоешь до конца, если хватит дыхалки. Лучше поискать поближе к своему естественному звучанию. Если повезло, у тебя есть подходящий сюжет, а еще лучше — чья-нибудь завалящая повестуха, попробуй поупражняться на ней. Сомерсет Моэм переписывал целые куски из Диккенса и Теккерея, чтобы почувствовать стиль. Я не уверен, что это — метод. Он же написал, что для него всегда писать было все равно «что для рыбы плавать». Я не знаю, легко ли рыбе плавать, вероятно, ей просто легко дышать в воде, но писать с легкостью дыхания — идеал. Он недостижим. Дыхание все равно при письме свое, форсированное. Поэтому хорошо попробовать переписать чужой подходящий сюжет своими словами, ориентируясь на подростка. Возьмите свои письма родителям из пионерлагеря, или студенческие письма любимой с целины, или писульки друзьям из армейских лет, если они были, или письма жене, которую вы оставили, — все это годится для поиска интонации. Поговорите сами с собой, походив по комнате, поговорите в микрофон вашего магнитофона. Попробуйте записать наговоренное на магнитофон словами на бумаге и прослушайте запись, сравнивая, чтобы отличить, как разнится текст вслух и текст записанный. Когда вы поймете, что все эти попытки и эксперименты вас ни на йоту не приблизили к цели и вы все равно не знаете, как должна выглядеть первая фраза, плюньте на все эти штучки, сядьте и начните писать без оглядки. Тот же Моэм, написав свой первый автобиографический роман «О человеческом рабстве», потом долго не мог появиться в родных местах: он знал, как примут его земляки, узнавшие себя в персонажах романа. Уже тепло: поставьте в центр повести хорошо знакомого вам человека, который вам досадил, которого вы хорошо знаете настолько, чтобы ударить по больным местам, — и пишите прямо с него. Романтическую или лирическую линию хорошо вести, исходя из домысленных обстоятельств и положений вашего несостоявшегося романа с предметом, который вас и близко не подпустил бы и, быть может, даже не догадывается о вашем существовании, — в своей повести вы можете такой роман поиметь и, больше того, вероломно и жестоко оставить ломаку-красавицу.

Из сумбурных рекомендаций следует весьма конкретная рецептура: интонация романа или повести вытекает из вашей ожесточенности, ненависти и обиды; из вашего желания свести счеты с обществом; из вашего ненасытного желания свести счеты с человечеством, которое доселе пренебрегало вами, гениальным! Яд, ирония — хорошие приправы, умейте ими пользоваться с невинным видом — если вы хоть раз писали донос или кляузу, вы поймете, как это делается.

Довольно рискованно брать найденные великими интонации. Зощенко, изобретя свой сказовый прием подачи отавторской речи, напрочь уничтожил советскую юмористику: Ардов, Рыклин, Ласкин, Зозуля, еще дюжина писателей помельче (хотя куда уж?), вольно или невольно оказавшись в плену зощенского сказа, просто самоуничтожились. Ленч, взявший за образец Аверченко (хотя жену, как говорят злые языки, взял у Зощенко), какое-то время не сливался с фоном, хотя и у него инверсия светится уликой то там, то сям. Фолкнер породил кучу плагиаторов, о которых мы даже не очень знаем, потому что они утонули в фолкнеровской многоходовой фразеологической трясине безвозвратно. Л. Леонову только в молодости удалось побеждать пожилого Достоевского, потом он удрал под толстовские дубы и потерялся в степях («лесу») бескрайней графской прозы. («Русский лес»!) Плодотворными оказались усилия последователей лесковской школы, обогащенной несметными и редкопользуемыми (только ввиду чванства и полного неумения) залежами народной речи фольклористики, — Замятин, Пильняк, Тынянов (сбоку тот же Леонов), — сбиты влет стрелками соцреалистической критики и прибраны, кто не спасся чудом, чистильщиками-чекистами.

Платонов неподражаем ввиду крайней самобытности, как Булгаков ввиду крайней эклектичности. Поздний Катаев и ранний Эренбург возродили интерес к европейской школе, однако сейчас оттуда ничего не возьмешь, ибо она не только всегда была герметична, но и в герметическом состоянии сама себя отменила и в герметике истлевает. Смешны подражания Кафке и Джойсу, почему — предоставляю сообразить самому читателю. (Кафка совершенно всерьез просил Макса Брода уничтожить все, им написанное, тот не уничтожил, чем оказал большую услугу плагиаторам; Джойс усложнял там, где надо и где не надо, что позволило западной новейшей эстетике достраивать его мир беспредельно во все стороны, пока этот Джойсолэнд не стали обходить все, кто хотел сохранить рассудок неповрежденным.)

Хемингуэю от нашей прозы шестидесятых — земной поклон, у него шестидесятники взяли много, что позволило им потом осваивать инструментарий Бёлля и подобраться к самому Гессе. Потом латиноамериканские бесы повели отечественных свинок прямиком к обрыву, с которого они благополучно сыпятся до сих пор. И тем не менее наиболее ловкие и восприимчивые всё у всех взяли: и «исповедальную» манеру освоили, и «сказовые» ходы, и «поток сознания», и скрупулезный «вещный» стиль, и многоходовые комбинационные конструкции с глубоко спрятанными в лесу придаточных подлежащим и сказуемыми, и рубленый стиль «телеграфной прозы», и «метафорический», и «мифологический», и даже силлабо-тонический, ритмизованный. Испили изо всех колодцев и в итоге получили безумно однообразные результаты. Как неотличимы словеса в романах советских послевоенных «классиков» (не буду перечислять фамилий, перечислю только «пограничников» на рубежах этой литературной империи: Сартаков — Залыгин — Иванов — Ананьев — Карпов — Карелин — Проханов). У тех, кто пришел на смену, — все ярче, но так же одинаково. Все — грамотней и изощренней, но так же ожиданно. Нечего удивляться, что звезды Ермакова, Иванченко, Каледина и Полякова хоть и четвертой величины, но все-таки посвечивают на фоне мелькнувших «промежуточных» авторов: Киреева, Есина, Мирнева, Богданова и прочих, не упомню. Сделанные фетиши сами себе, по-моему, скучны: Битов, Маканин, Харитонов и прочие. Есть еще скандально известные: Сорокин, Ерофеев, Петрушевская — но скандалы имеют свойство утихать и рассасываться, что от скандалистов останется, не знаю. В Европах же они долго будут греметь, потому что Европа не знает нашей жизни и падка на сенсации, но часто менять их ей лень. На «женскую половину» по упомянутым выше причинам не очень хочется соваться, но, кроме перечисленной Петрушевской, которую трудно назвать женщиной, можно упомянуть Улицкую, Толстую и Токареву — все это или загадочные фигуры, или чересчур обыденные, они вместе со своей известностью почему-то вызывают сожаление: море апломба, а на «Ноев ковчег» русской литературы некий Создатель их захватить все-таки позабыл, вероятно, потому, что на литературных ковчегах не обязателен принцип парности (или излишнее спаривание). Бунинская школа исчахла вместе с Юрием Казаковым. Деревенская — с Можаевым. Белов устал, Распутину не до изящной словесности, а титанические усилия Крупина стать Глебом Успенским забавны. «Живая вода» — сколок с «Жизни Федора Кузькина», недаром он в театре называется «Живой».

Остаются Свифт и Стивенсон, Дюма и По, «Гиперболоид инженера Гарина» и «Мы», чужие мысли и ваша веселая гениальность. Уверен — перечисленные авторы крали. Облегчите и вы себе задачу, займите (скажите, что на время) сюжет, сэкономьте усилия и зажмурьтесь: вы увидите прекрасное здание вашего будущего произведения! Вы увидите, что оно даже лучше, чем вы могли сами мечтать! Оно стройное и замысловатое в одно и то же время, оно высокое и низкое, простое и сложное. Оно — ваше. Послушайте музыку, которая доносится из окон. Настройтесь на пирование. Вспомните, как начал Олеша свою «Зависть»: «По утрам он пел в клозете». Не пишите своего босоногого детства, не вспоминайте сараи во дворе; не обшаривайте взглядом комнату, в которой вы мучаетесь родовыми схватками сочинителя, — ничего ласкающего взгляд вы не увидите. Спрячьтесь на время в дебрях присвоенного сюжета и выведите своего циничного и всесильного героя. Не пишите ни обвинительной, ни защитительной речи! Любуйтесь стремительно развивающимся эмбрионом, который не повторит ваших ошибок, не будет ни обижаться, ни мстить, ни искать правды, ни намекать на истину в последней инстанции. И тогда первая фраза родится: она будет фразой, которую вы бы сказали над гробом, в котором лежит ваша бессмысленная молодость: «Прощай, дорогой друг, я, кажется, забыл надеть подтяжки...» Гоните от себя емкую деталь, яркую метафору. Гоните атмосферу, правдоподобие. Обойдитесь без Бога и беса, у них без вас полно хлопот, заставьте фразу петь: «В такой день хорошо родиться и умереть, в такой день хочется жить. Главное, не напиться на поминках». Ищите фразу, чтобы она осветила весь коридор вещи. Найдите в толпе неповторимое лицо той, с которой вам безумно хочется быть вместе и лучше сразу в постели, а еще лучше — сразу после постели, потому что вы — любите (чего в жизни с вами не приключалось, если честно), а когда любишь, после постели особенно любуешься цветком, который сорван: «И вся она, жена покойного, была такой желанной, что он с теплотой думал о заблаговременно приобретенном английском презервативе и бутылке... так удачно заначенной и припрятанной в бардачке автомобиля. И бес меня дернул так легко одеться! Кто бы мог подумать, что похороны затянутся, а мороз так рассвирепеет. Целовать или не целовать покойника? Вообще-то мы никогда не были очень близки...» Перечитайте всю длинную сцену похорон в «Постороннем» Камю, напишите по-своему. Но помните: вам, как и герою французского писателя-экзистенциалиста, предстоит в финале убить. Из первой фразы, как из зерна, маленького и гладкого, вырастает вся нива вашего повествования, она должна содержать в себе все: жизнь, слезы, любовь и, как пишет Дж. Д. Сэлинджер, даже предчувствие смерти. Понервничав и подрожав над листом, вы обязательно найдете такую фразу. Быть может, она будет совсем проста: «Во вторник в половине шестого вечера (ради Христа не напишите «пополудни»!) я вошел в сберкассу номер 7813/86, и в этот же самый момент в эту сберкассу зашел знаменитый прозаик К.». Когда прозаик выйдет, вы можете поднять оброненную им рукопись или бумажник. Лучше же всего, если вы ничего не поднимете, он ничего не обронит, но сумма, им полученная, произведет такое впечатление на вас, что вы решите бросить писать. Читатель обожает вещи, где на его глазах претендент на звание писателя наполняется решимостью бросить писать и стать налетчиком. Обыватель, замышляющий преступление, так же притягателен для вашего будущего читателя, как и замышляющий преступление моралист Раскольников-2000. «Все мы вышли из гоголевской шинели» — эту фразу часто вспоминают, но никогда не понимают новейшие литераторы. А значит она только одно: обретение мечты только тогда щекочет душу и занимает дух, когда уже мерещится потеря. А в потере — свобода! Свобода безумца (мертвеца!), мчащегося по заснеженной улице за упитанной жертвой! Ни безумцу, ни мертвецу не нужны теплые пальто, он бос, он вихрем летит по снегу, чтобы всадить нож в горячее сердце укутанной и дрожащей, как каплун, жертве, предчувствующей погоню! Может, и пощадит...

В вашей первой вещи не должно быть скучным ничего: ни интерьер, ни география, ни занятия героев, ни их жилище, ни их платье, ни их женщины, ни даже их родители! Зарядите свою первую фразу нескучностью: «С утра он испытывал озноб, его колотила крупная дрожь, лоб покрывала испарина — миллион, завернутый в целлофан, надежно спрятанный в квартире у Веры, не давал ему покоя, он говорил и действовал невпопад...» Потом, потом, дорогой читатель, оправдаешь ты и миллион, и целлофан, и Веру! Главное, чтобы в первый же закид невода (каковым и является написание первой фразы) ты вытащил как можно больше рыбы, и в улове обязательно должна содержаться золотая рыбка! Неважно, откуда она возьмется; если ты будешь ждать ее от провидения, судьбы — никогда не дождешься! Сунь ее туда сам, изобрети, добудь, укради, чтобы в гостях, на похоронах, в метро, в очереди в рыбный отдел — всюду ты жил бы одним: сладким ожиданием мига, когда ты сядешь за стол и двинешься дальше, вперед, куда зовет тебя первый глас первой фразы! Допустимо, если повесть начинается с письма: «Добрый день, дорогая госпожа Н. когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых, поэтому хочу, чтобы вы знали: никого за всю свою короткую жизнь я не ненавидел так, как Вас!» Какое поле для написания предыстории! Какой соблазн оставить героя как раз в живых! Загружайте тендер вашего паровоза углем доверху; паровоз — это и есть первая фраза, она должна дотащить ваш состав до станции назначения! Не боритесь в повести с рядовым хулиганьем, не воспитывайте отбившихся от рук детей! Не сводите счеты с начальством или вчерашними стукачами, убегите от правды на максимальное расстояние в своей первой фразе, тогда вы максимально приблизитесь к тому, что и будет вашим собственным голосом! Вступайте в царство вымысла, имея в душе все свои притязания, все свои надежды, всю свою любовь, всю свою ненависть, всю свою обиду и боль — но! — вытесненными, изгнанными из первой фразы и из первой вещи! Это только Топливо Ночи! Только «Энергия заблуждения» (по В. Шкловскому), только энергия беззастенчивого и блистательного вранья! Де Сад не совершал и десятой доли гнусностей, которые приписал себе сам! Он их выдумал с удовольствием! Оттого и имеют они такую притягательную силу! Самые слабые строки Лимонова — правдивые. Воплощенная в члене мечта — должна сбыться только на бумаге, — вот где прокол, г-н Саенко, вечный «подросток»!

В «Тропике рака» и «Записках каторжника» («Дневник вора» Ж. Жене) мечтой является не порок, который суть в этих вещах отнюдь не вымысел, а скучная реальность, окутываемая авторами волшебной дымкой постоянно горящей страсти, — мечта в этих вещах, воплощенная за текстом (даже не на бумаге, а через бумагу), — полный аморализм как отрицательная религия, за которой мерещится вновь отмытый облик религии не столько положительной, сколько желанной в своей новой незапятнанности! У Миллера — царство Любви, у Жене — царство Свободы. У Лимонова, увы, царство вседозволенности на подростковом уровне с реальными поползновениями к переустройству общества — привет Чернышевскому и Павлу Власову с мамой (интересно, Горький, который в «Егоре Булычеве» отдает должное фрейдизму, думал о комплексе Эдипа, когда писал «Мать»?). Потому самым совершенным представляется мне Зюскинд, который через отрицание фактом убийства состоятельности идеи воплощенного в земной жизни Идеала проходит к идеализму Платона, но к запаху Идеи обязательно, по Зюскинду, должен примешиваться запах крови. (Вот вам апологетика фашизма, просачивающегося в мир через Индивидуума, а не через толпу!)

К чему тебе, читатель — будущий знаменитый писатель, эти тонкости? Просто знай, что воспеть убийцу, обожая домашние тапочки и тиранию жены, — это и есть повседневный труд современного писателя. Боже тебя сохрани загреметь в лагерь или к «голубым» против твоего желания. Твой лагерь и твои гомосексуальные поползновения — в твоей первой фразе! Пусть они возникнут и, как возникли, пусть уйдут! Задрожи от своей всевластности! Ты — единственный, кто пожалеет Сталина и всплакнет над Робеспьером! Потому что плюнули в того и другого уже тысячи пишущих! Не иди с толпой, потому что не идущих с толпой скоро будет — толпа! Все время беги от кучи, а пиши для таки толпы!

Найти свой голос и говорить... правду? Какая чушь, какое шальное заблуждение!

(«Свой» голос дан писателю, верь мне, читатель, только для святой лжи! Не спутай!)

Спешу предупредить тебя и предостеречь от сходных опасностей. Журналистика и литература — абсолютно противоположные занятия. Журналистика — ремесло; писательство — художничество, творчество (поэзия). Журналистика работает с фактом, не имея права додумывать факт и дополнять его фантазией, литература работает с вымыслом, опираясь на факт как на повод. «Фантазия — это то, что позволяет с помощью фрагмента реальности воссоздать ее целиком» (Жильбер Лели). Улавливаешь разницу, будущий знаменитый писатель? Там, где журналист держит себя под уздцы, писатель включает все ускорители. Наконец, журналистом движет жажда власти (четвертая власть, вспомним), писателем (вспомни!) — жажда славы и денег. Власть подлинная чурается славы, а деньги принадлежат ей, исходя из ее определения — «власть». Писатель вечно будет биться с нуждой и тащить шинель в заклад, журналист с брезгливой миной будет сыпать деньги в мешок, воспринимая их как сопутствующий стали шлак. Сталь — клинок власти, секущий головы. Журналистика разоблачает, сечет и убивает. Казнит. Литература рефлектирует, комплексует, экспериментирует, бежит от ответственности. Журналистика нарывается на ответственность. Литература — дело кабинетное, журналистика — суетное творчество на людях. Литература обобщает до космических масштабов, журналистика анализирует и разлагает до атомарного уровня социальное вещество. Дурная журналистика учит, как и дурная литература, — вот их единственная точка соприкосновения, гвоздь в перекрестии лезвий этих ножниц, которыми литератор срезает цветы, журналист — сорняки.

Древний мыслитель заметил, что к философии ведут либо удивление, либо недоумение. Добавим: журналистику будирует омерзение и восхищение, менее всего — любопытство. Литературу одно оно подвигает после отмеченных выше побудителей, и прежде всего любопытство к содержимому собственного сердца. Журналиста он сам менее всего интересует, ибо себя он возвел в самодержцы. «Поэт, ты царь!» — увы, как далеко это от истинного положения дел. Сегодня после финансиста царь один — журналист. Поэт — нищий со своей пресловутой заплатой славы на рубище. Но и нищий должен знать, при каком дворе каких царей он кормится.

Я уверен, что тебе тоже придется расставаться со своей прежней профессией, дорогой соискатель, но не иди в литературу через журналистику, если ты уже не журналист. Во всех случаях бросай ремесло, беги в творчество, но помни: царем ты будешь только в собственной душе и, если повезет, в собственной семье.

Никогда не учи никого жить. Не проповедуй. Не намекай, что тебе известна истина. Истину не знает никто. Писатель о ней догадывается, журналист выдает за нее лозунг дня. Писатель бежит от своей догадки, уводя читателя, как птица уводит хищника от гнезда, где птенцы. Журналист подталкивает обывателя увязнуть в сиюминутности. Иначе газеты перестанут читать. Назавтра журналист испекает новых богов, и его аудитория выдирается из вчерашней религии, чтобы рухнуть перед новыми идолами. Судьба газеты — урна и унитаз. Судьба книги — пункт сдачи вторсырья и книгохранилище, где она будет похоронена навсегда. Ни один циник не потащит книгу, над которой вздохнул или всплакнул, в сортир. Газеты же все кончают там. Как и некоторые книги...

А что же автор этих строк? Когда он говорит правду, а когда лукавит? Где единственный, «истинный» голос автора?

О, милый читатель, я всегда говорю на этих страницах только своим голосом, следовательно, всегда говорю тебе неправду, чтобы ты и сам вступил на путь неправды, то есть продолжал шествовать к цели, оговоренной в начале: стремился стать знаменитым писателем!

Я пытаюсь, «говоря на языке морального скептицизма, с этим моральным скептицизмом сражаться, с единственной целью отнять у разума все, что он способен отдать, дабы продемонстрировать свое ничтожество». Кавычки здесь заключают выдержку из рассуждения Пьера Клоссовски, которую я намерен завершить выдержкой из Канта: «И я отодвигаю разум, чтобы освободить место...» — не вере, но интуиции, подсознанию, фантазии — к творчеству.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 420; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.012 сек.