Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признания писателя и авантюриста Феликса Сруля 1 страница. Овичу мы отдали одну из наших двух комнат в условном жилье, которым располагали




Овичу мы отдали одну из наших двух комнат в условном жилье, которым располагали. Условным я называю его потому, что одного соседа никогда практически не было, он, подданный какой-то загадочной страны типа Бангладеш, мотался между своей родиной и столицей, где его дела службы заставляли мотаться по командировкам, о целях которых можно было только догадываться. Вероятно, тоже условная русская жена его не показывалась месяцами. Только чужая, запертая вечно дверь намекала, что мы — коммунальные жильцы. Да чужой стол на кухне, всегда чисто вытертый, с перевернутыми кастрюлями, напоминал о том, что кухня — общая. Не знаю почему, но меня это унижало. «Как только появятся деньги, затею обмен с доплатой и переберусь в отдельное жилье», — постановил я для себя и на время забыл об этом. Нам с Соней пришлось эти два месяца жить в одной комнате, которую я перегородил шкафом, в образовавшемся закутке я, как прежде, ночами работал. Я готовил журнальный вариант бывшей вещи Овича, теперь уже решительно подписанной моим именем и озаглавленной не «Медуза Горгона», а просто: «Медуза». Позднее я прибавил второй заголовок: «Медуза. Или Муза». «Стукачом» я решил назвать свою вторую вещь, которую начинал обдумывать, когда случалось освободиться от мыслей, связанных с редактированием «Медузы». Забегая вперед, скажу, что этот замысел так и не осуществился, увы. Ович вообще не интересовался, как идет работа. Он только шелестел бумагами, которые таскал то в посольство Германии, то в ОВИР. Что-то запрашивал из родного угла, что-то заверял, копировал, складывал в папку, жил тихо, как мышь, и мои попытки разглядеть в его гримасах что-нибудь ехидное, относящееся ко мне, не давали результата. Как-то его не было двое суток. Лишь потом он сказал, что у него тут дальняя родня в пригороде, у которой они собирались для семейного совета: мать скончалась, осталось имущество, и они его честно делили. Туда же приезжала и сестра Овича. «Тебя не надуют родственнички?» — спросил я. «У нас этого не бывает», — сухо сказал Ович. Ему в итоге досталось утлое серебро — несколько чайных ложек и сравнительно весомый куш от денег, вырученных за продажу квартиры. «Как раз мне на отъезд, билет и всякое такое, — сказал Ович. — У меня даже чемоданов приличных нет». Все складывалось «удачно», словно пасьянс судьбы, который долгое время не получался, начал выходить. Он поменял деньги на марки, купил чемоданы — два щегольских зеленых сундука с пряжками и молниями. Как-то очень ранней порой звякнула квакуша нашего электрического звонка, Соня вышла и вернулась с пакетом для Овича. Она сунула его под дверь смежной комнаты, где он спал. Он не проснулся. По пакету было ясно, что это — долгожданное разрешение на въезд в страну Германию, бывшую ФРГ. Подарок мне приготовил Ович на самый финал. Он как бы между прочим сказал: «Тебе, старичок, придется съездить в родные пенаты... Привезти мне кое-что». «Ты так решил? — спросил я несколько с издевкой. У меня начинались горячие дни в связи предстоящей публикацией в журнале. — А ты уверен, что я смогу выкроить время?» «Уверен, — сказал Ович, глядя на меня, как на чудом выжившую после пересадки головы подопытную лягушку. — Это в твоих же интересах». Выяснилось, что в купленных чемоданах должны поехать с Овичем его книги. Эти книги и надлежало привезти мне. «Там кое-что, что тебе будет необходимо. Поверь мне, старичок!» «Заодно навестишь наших, — сказала Соня. — Давно ведь обещали». Она так и сказала — «навестишь», как бы считая дело решенным, что поеду я один. Но я все равно взъелся: «А ты разве не хочешь навестить твоих?» — «Двоим — сейчас для нас дорого. К тому же ты знаешь, у меня — дипломная работа, и место, которое мне светит в “Театральном вестнике”, упускать нельзя. Одно с другим связано: диплом я делаю для “Вестника”, сегодня они берут — завтра нет. Найдут других. Да мы уже обо всем с тобой переговорили!» Так-то оно так, но мы с ней не говорили, что оставлять ее и Овича вдвоем в пустой квартире для меня будет несколько непредвиденным испытанием. Раньше мы никогда не разлучались в такой двусмысленной, говоря по-шахматному, позиции. А, плевать. Одно я знал точно: Соня берет реванш. За ту ночь, когда я навещал Надежду. И она знает, что пока мне к Надежде больше хода нет. История, как и жизнь, не по кругу идет, по спирали, так что и в реку не войти дважды, и не опередить событий. Был шанс, жди следующего, не насилуй судьбу. Был я у Надежды, ушел от нее, оставив в неприкосновенности оба чувства — свое и ее — до следующего раза, а будет ли он? Кто знает? Эта дурацкая жизнь, когда почему-то выпало мне всех оставлять в неприкосновенности, меня порой бесила, да, видно, приговорил я себя как-то к ней. Мерещился мне какой-то разрешающий все поступок, может быть, жутко аморальный, но только мерещился, неоформленно. Пока же меня мучило, что я сплю за шкафом и занавеской, ложась уже под утро на раскладушку, а не к Соне на тахту, боясь, что Ович ненароком заглянет и увидит, как я храню свою жену для него, нетронутой, вот до чего я докомплексовался. Конечно, бред, что Соня меня обманет. Тоже не время, но глупость ситуации как-то меня злила, а его, по-моему, будоражила. «Поживешь у мамы, — сказала Соня, имея в виду свою мать. — Ты ведь знаешь, каково ей сейчас». Да, предполагалось, что мамаша, моя теща, сейчас нуждается в помощи и поддержке, потому что недавно (я проморгал когда) отца Сони положили на операцию. Предполагалось нечто серьезное, но была надежда и на благополучный исход, а мы вот так вероломно уехали за тысячи верст. Эгоисты.

О «твоих», «моих» и «наших». Так мы называли родителей — по паре с каждой стороны. Все они пока были живы и, если приглядеться, не очень и в возрасте. Просто мы сами их довольно давно вычеркнули из «сверстников», даже «старших сверстников». Какие уж там сверстники! Как-то они отодвинулись в ряд неких досадных людей, любимых, по-своему нужных, но проживших свое и выполнивших свою главную задачу: родить и поставить на крыло нас. Родили, поставили, теперь — ритуал почитания и помощи, почему-то односторонней — от них к нам. А ведь у них была и оставалась самая настоящая жизнь, такая же, какая и нас ждет через очень короткий (открыл глаза — закрыл) срок.

Жизнь эта, как я ее себе иногда представлял, словно истлела уже, отцвела безнадежно где-то среди бесконечно чужих людей, которых мы порой, краем видели на семейных праздниках, все более редко устраиваемых, опять же, как я понимаю, из-за нас, отодвинувших их жизнь за горизонт. На этих праздниках появлялись какие-то дяди Саши, Лидочки под пятьдесят, Анжелы Михайловны, Борис Иванычи. Какие-то замзавы, главбухи, профорги и завсектором. Люди, очень далекие от искусства, в далеких шестидесятых, когда мы учились еще в начальной школе, читавшие своих кумиров: Трифонова, Аксенова, Владимова, Дубова, Семина, — подшивки «Нового мира», «Иностранки» непременно плотно теснились на самых нижних полках стеллажей или импровизированных, из полок составленных шкафов. Иногда там жалась разрозненная «Юность», «Нева», «Аврора». Пылились чуть выше Ремарк, Фолкнер, Стейнбек и Хемингуэй. Потом эти книжки стали прореживаться уже нашими: Маркесом, Кортасаром, Костанедой, Борхесом. К ним прибавлялись Солженицын и Довлатов, Войнович и по-другому изданные и дополненные Аксенов и Битов. Издания «Посева» стояли рядом с изданиями «Вагриуса», блестели супера Стивена Кинга. С институтскими временами толстые кирпичи Лосева и Розанова намекали на неостановимость культурного процесса, но не на преемственность поколений. Мы не смотрели «вниз», где стиснулись «новые миры» безнадежно устаревших упований. Да, на мой взгляд, родители наши не подогнали жизнь под ту, к которой призывали их авторы-кумиры. Жили они скромно, в перестройку прижимали уши, как от не по возрасту беспокойного шума. Как пылились рядом памятником их мятежности тома «Архипелага ГУЛАГа», по-моему, до конца ими не прочитанного, так и пылятся до сих пор, прижимаясь с одной стороны к роскошно изданным репродукциям Дали, с другой — Босха. Гораздо ближе им были желтые и пыльные альбомы и коробки с бесчисленными фотографиями, часто сделанными в каких-то курортных местах, с белым по глянцевому: «Гагра, 52-й год». Если порыться в ящиках сервантов или секретеров или в нижних ящиках шифоньеров и коробках из-под обуви на антресолях, можно было найти какие-то еще школьные фотографии, где родителей моих или Сониных можно было узнать уже с трудом. Не очень верилось, что это вообще было. Гораздо больше верилось в заношенные рецепты на неиспользованных бланках, рваные грелки, мятые трубки от валидола, рассыпанные таблетки, клизменный бесполезный пузырь... Иной раз попадалось письмо, написанное нетвердой детской рукой, начинавшееся словом «папа», и тогда в почерке и слоге узнавался вдруг ты сам, и что-то хватало за сердце и возвращало уже самого в нереальное время и пространство, где ты — маленький — цепляешься за руку сильного и большого, «настоящего человека», ведущего тебя среди взрослой, чудесной и загадочной жизни к чудесам музея, кафе-мороженого или каких-то дивных мест, устланных коврами с запахом трубочного табака. Но и это все — нереально. А реальна сегодняшняя хищная жизнь, в которой нет места старым и бессмысленным людям, и ты стесняешься этого чувства и гонишь его. Было бы неприличным, расскажи мне сейчас отец о своем романе с женщиной. Было бы вдвойне неприлично, если бы я застал мать идущей под руку с другим мужчиной! И это после всех откровений Генри Миллера?! Ханжа, перечеркивающий чужую жизнь ради вседозволенности своей. Что делать — я не предлагал ни матери, ни отцу читать Генри Миллера, и, если бы предложил, они бы были оскорблены. Каждому достается его время. Мой отец был потомственным горным инженером, мать — ученым секретарем сибирского отделения Академии наук. Сонины — почти то же самое: отец — главный инженер авиационного завода, где работал и его отец мастером, потом инженером, а Сонина мамаша — недоучившаяся консерваторка, всю жизнь просидела в отделе кадров, о чем никто в семье старался не вспоминать. Раньше на предприятии, где работал отец Сони, делали самолеты, теперь — ракеты. Или ничего. Причем все четверо были партийными! Пусть теперь пеняют на себя, хотя никакого неуважения к их прошлой жизни мы не выказывали никогда. А они не лезли к нам со своим опытом. За исключением опыта сохранять осторожность. Все четверо не понимали ни моих литературных занятий, ни нашего с Соней отъезда и его целей. Но приняли безоговорочно.

Бабушек и дедушек мы благополучно похоронили, женщины ушли на законную пенсию, зачем-то работали отцы. И вот — первый звонок. Самый старый из четверых — шестьдесят восемь лет — Сонин отец угодил в больницу, «куда лучше не попадать». Как попугаи-неразлучники, они настолько прижились друг к другу, что одиночное житье матери нам обоим просто не мыслилось, оттого мы и не верили в дурной исход. Мне предстояло поддержать Сонину мать. Заодно «проверить» своих — не собираются ли хворать. Думаю почему-то, что такое расположение отношений между родителями и детьми пришло к нам из Европы. Раньше, мне казалось, семьи жили теснее, душевнее и дружнее. Причиной тому были бедность коммуналки и «железный занавес».

Я пишу о них скопом и думаю так же. (Если читатель заметил, эти главы пока еще я пишу.) Мне так легче. Хотя они совершенно разные. Просто их объединяет отодвинутость. Я всеми силами пытаюсь понять, как можно было родиться еще при Сталине, пережить войну не на войне, потом наблюдать все так называемые «события» (Берлин, 53-й, Познань, 56-й, Будапешт, 63-й, Прага, 68-й) и остаться «самим собой». Я не понимаю. Только когда они ушли из активной жизни, рухнула Берлинская стена. Всю сознательную жизнь они прожили за стеной: они по одну сторону, мы — по другую. Их нужно жалеть и любить, но близкими к ним быть невозможно. Некое силовое поле их выпрямило, и когда они смотрят фильмы «тех» лет, когда они плачут, когда они говорят, кивая на кадры кинохроники: «Какие у людей были чистые лица!» — а на экране Ив Монтан поет в цеху автозавода, то я вспоминаю, как эти лица с горящими глазами тянули руки, одобряя «расстрелять, как бешеных собак». Неважно даже кого. Хорошо, не спились. Но ужасно нравственные. Как-то я заговорил про все эти «лица» с отцом Сони, он посмотрел на меня как-то с сочувствием и ответил: «Знаешь, у ракеты есть такая штука внутри, гироскоп называется, или волчок, попроще. Он все время крутится на алмазных иголках в двух свободных обоймах — куда бы ракета ни летела, ось волчка всегда направлена в одну точку, скажем, на Полярную звезду. Тогда ракета не сбивается. Это при условии, что ракета куда-то летит, у нее есть цель». «Ну и какая аналогия?» — спросил я, хотя начинал догадываться и спросил, чтобы собраться с ответом. «Простая. Волчок этот необходимо раскручивать. Периодически. Сверять ориентацию оси с Полярной звездой. А если этого не делать, то не будет ни целей, ни полетов. Броуновское движение». — «Выходит, вы все были, как те ракеты, направлены на одну цель с волчками вместо сердца, сориентированными на Полярную звезду?» — «Выходит, так». — «“Наша цель — коммунизм!” — так это, кажется, называлось?» — «Не совсем. Ракета могла лететь куда угодно, даже по ошибочному курсу, важно, чтобы волчок “в сердце”, как ты сказал, был направлен на свою “звезду”». «Вот вас и ориентировали на Вашингтон и Нью-Йорк с атомным зарядом на борту!» — съязвил я. «Как знать, как знать, — задумчиво сказал тогда Сонин отец, еврей, между прочим, всю жизнь изготовлявший корпуса всяких летательных аппаратов, не попавший на войну по брони, ибо мог попасть, он был старше моего отца лет на восемь. — Может быть, потому, что много людей были в состоянии понять, что курс взят ошибочный, ни одна ракета так и не ляпнулась ни на Нью-Йорк, ни на Вашингтон». Я промолчал. Не стал раскручивать тему относительно свежих еще тогда «чешских событий». Самое смешное, что он был совсем не похож на еврея, его чуть не уволили и не посадили в сорок девятом, за него заступился кто-то типа Устинова, самого главного по оборонной промышленности. Потом ему, наоборот, дали орден. Какой-то унизительно маленький, чтоб не забывал про пятый пункт, вероятно. Орденов у него вообще-то было полно, а он хлопотал почему-то о памятной медали участника войны. Странный человек, чуть не сказал «был», хотя он тогда еще был.

На еврея был похож мой отец. Цирк. Орденов он не стяжал, потому что ухитрялся очень «удачно» менять место работы, причем попадал все время на рудники, где случались аварии. Он был чем-то вроде изобретателя. Что-то изобретает, не успеет внедрить — авария. Один раз его судили и дали три года условно. Потом судимость сняли. Доизобретался.

Я часто думал, что им надо было поменяться и биографиями, и женами. Особенно после того, как моему отцу прислали прямо домой памятную медаль участника той самой войны. То ли по ошибке, то ли по казенности военкоматских. После нашего знакомства с Соней, когда мы как-то встречались все вместе в ресторане на пятидесятилетии моего отца, все, кто мало знал наши семьи, принимали мою мать за мать Сони и, таким образом, за жену Соломона Яковлевича. А мой видный, любивший и умевший петь, говорить тосты и вообще производить впечатление отец отлично смотрелся рядом с Сониной матерью, хотя та производила скорее суровое впечатление. Она не стеснялась говорить людям неприятные вещи, первая пробовала все экзотические блюда на столе, смеялась и шутила только рядом с моим отцом. Если бы у людей существовало перекрестное опыление, то у меня бы и у Сони появились новые братья и сестры. Все это, конечно, чепуха, еще раз лишь подтверждает, как мало я их всех знаю и знал. Думаю, все мы, родившиеся уже в шестидесятых, генетически отличаемся от всего того, что жило до нас. Порог эволюции. И если в нас есть гироскопы-волчки, то оси их ориентированы совершенно случайным образом на разные звезды. И уж менее всего на ледяную Полярную. В этом, быть может, наша сила.

В аэропорту родного города меня по моей просьбе никто не встречал. Я на такси добрался до дома, обнял «своих», заметил, как они сдали всего за какой-то год без малого, сделал вид, что не замечаю этого, и поведал им о наказе Сони — пожить и поддержать ее маму. «Чушь какая! — сказала моя мать. — Проведаем вместе, а жить будешь у нас, и так скоро, наверное, назад?» Мне было все равно, хотя жить дома было очень мне не с руки: комнаты они как-то запустили, приспособили к своим надобностям, в бывшей моей, а потом нашей с Соней стоял телевизор и, судя по запаху, тут обитал почти постоянно отец — комната была прокурена, а я терпеть не мог табачного дыма. В родительской все напоминало о швейной мастерской или о приюте для престарелых: швейная машинка, раскроенные и сметанные будущие халаты и нечто, халаты напоминающее, внушительные коробки с лекарствами, пуфики, горки. Соня жила почти в центре, в «сталинском» доме, у них был простор, хотя неудобная планировка: смежные комнаты и дурацкий огромный холл. Парадная гостиная, со всем полагающимся набором румынской или венгерской парадной же мебели, стол, которым пользовались раз в год, ковры, портьеры и дальняя комната, помесь кабинета и спальни. Я иной раз завидовал столу с чернильным прибором, который там умещался чудом рядом с кроватью в гектар площади. Холл занимали книги в шкафах под трехметровый потолок. Еще там был портрет Циолковского работы самого хозяина: Циолковский, похожий на Пастера или Фрейда, на фоне ракеты, которую, кажется, он тащил на себе, — так нарисовал художник-любитель. Все имело свинцовый цвет, напоминая название краски: «свинцовые белила». И жизнь была в этих стенах, как мне казалось, тоже со свинцовым оттенком и весом. Вся «ихняя» жизнь. Которая теперь свинцом висела на моих ногах. Грузом, от которого нaдлежало избавиться. Да и весь город, вся область — все это свинец, свинец и еще раз свинец. От свинцовых туч до оружейных заводов. От свинцовых домов из свинцовых труб до свинцового будущего. Ничто, казалось мне всегда, и никогда не облегчит этой жизни. Разве что снести под корень эти свинцовые города, увезти куда-нибудь этих свинцовых людей и заменить их другими, легкими, без прошлого, чтобы построили они другие города, без пустырей, тянущихся на километры, без гранита и цемента. Без того, что на каждом шагу ты натыкаешься на кусок провода в свинцовой, уже расплющенной оплетке, который, если потянуть, взрывая землю, тащится и тащится из самого центра нашей пресловутой планеты и не вытащится никогда, сколько ни тужься! Такую страну и таких людей не переделаешь быстро. Лучше плюнуть. И уехать. Куда? Ну, хотя бы в Москву, но и она — свинцовый город, только понимаешь это не сразу. Я-то понял, потому что пожил на московский окраине, повидал пустырей, которые почему-то не хотят превращаться в улицы и площади, и в лучшем случае их огораживают от глаз серой городьбой с проломами, в которые видны эти свинцовые лепешки с торчащими там и тут проволочными капканами из намертво утрамбованной почвы. И всюду — корявый железобетон ухудшающегося год от года качества, арматура, битый кирпич, проходные таинственных новых производств японского назначения — все на продажу. Мертвый город. Почему? Одни перестали жить, другие толком не начали.

Теща позвонила сама. И все решилось за минуту. Мать в трубку говорила только: «Да! Разумеется! Конечно, конечно». Предполагалось, что я пробуду там день-другой, помогу забрать из больницы Сониного отца и вернусь к своим. Почему-то Сониной мамаше «мои» не перечили. Боялись, что ли? Как-никак — кадры! Имеется в виду особый статус, которым обладали отделы кадров на предприятиях в ближайшем прошлом. Особенно на секретных предприятиях. «Кадры разрешают не все!» — эту свинцовую шутку повторял и мой отец, маскируя свое безволие и сложившуюся расстановку сил. Сначала у человека обнаруживается характер, потом его берут всяческие «органы», ответвлением от которых в моей бывшей стране были «кадры». Характер у Надежды Николаевны был. Да, и она была «Надежда», но Боже, как она не воплощала в своем имени (от рождения — Николаевна!) ничего от ТОЙ! Ее «Надежда» скрежетала, как кровельный лист или наждак, по обстоятельствам, и намекала на некую «одежду», причем одежду «форменную», униформу. В то время как в случае моей Надежды это было намеком на отсутствие или излишнесть одежды в смысле одеяния, покрова, которым укрыта прекрасная тайна. А совпадение было. Намек? На что? На общность всех женских сущностей? Никогда так не считал. Есть женщины — и есть существа почему-то женского рода. Правда, есть и женщины некоего среднего рода. Они гаснут где-то там, далеко, где их застали их мужчины. Потом остается что-то вроде начинающейся бабушки. Такая бабушка может начаться чуть не в тридцать лет. Подозреваю, что для моей матери самым жестоким в нашем отъезде была утрата перспективы получить внуков, «как у людей». Надежно и надолго наполнить жизнь уместной заботой. Мы лишили ее остатков смысла существования, оставался только огород на садовом участке, который дали им кому-то на работе, где стояла будка, в которой они жили летом, ковыряясь в двух грядках и клумбе, под сенью двух корявых яблонь, плодоносить которые будут уже в третьем тысячелетии. Почему они так стремительно хотели обессмыслить свою жизнь? А что я от них хочу? Чтобы они образовали группу по защите прав лиц, у которых отняли прошлое, настоящее и будущее? Чтобы они объявили голодовку, пока им не вернут то, во что они верили или думали, что верили? «Полярную звезду»? Или цели для атомной бомбардировки? Ведь для чего-то отец работал на рудниках, где добывалась руда, из которой делали начинку для «подарков», которые должны были нести крылатые творения, сконструированные Сониным отцом! Ведь на страже каких-то нерушимых принципов стояли «кадры», облеченные доверием «конторы», которая чистила суконкой и мелом до блеска Полярную звезду, чтобы оперенные стрелы возмездия не отклонились от целей — точек на карте, как будто бы и не населенных живыми людьми... Может быть, тут ответ? Или коллективный разум не захотел самоуничтожения, и они работали на него, этот коллективный разум? А я, получается, работаю только на себя? Не безумие ли это? Которое может кончиться чем-то случайным и зловещим, как Чернобыль?

С такими мыслями я трясся на автобусе до центра. Автобус этот петлял безо всякой философии по разбитым улицам прилегающих к центру промежуточных районов, где почти не горело электричество на улицах, не гуляли люди, только светились гнездовья палаток с бутылками, освещенные изнутри, да мелькал иногда подъезд сомнительного заведения с иностранными буквами на импровизированном козырьке — ночное заведение, куда пойти может только очень «свой» и очень смелый, да и вооруженный человек. Явно все это не имело отношения ни к какому разуму — ни коллективному, ни индивидуальному. Эти мельницы перемалывали мрак улиц, остановленных заводов, еще как-то работающих рудников и шахт в черные, свинцовые деньги. Мельницы, где крутились рулеточные колеса, стояли массивные столы, замусоренные долларами и фишками. «Блек Джек». «Черный Джек». Он мог радоваться, в него на этот раз не попала ни одна стрела. «Да что я за моралист такой?!» Я плюнул, и народ глянул на меня неодобрительно. «Время умней меня, а то, что я скажу, донесу до людей, заставит их вздрогнуть! Задуматься!»

Повесть Овича была полна низости, жестокости и мерзости вчерашних держиморд, выплывших спекулянтов от демократии и просто обыкновенных и быстро размножившихся бандитов, обслуживающих всех, кто платит. Ович писал:

«У них у всех было одно лицо. Бледное, беспощадное лицо заледенелого в алчности, бездушного инопланетянина, которого нельзя было назвать даже жестоким, ибо он не знал ни что такое любовь, ни что такое жестокость. Даже пороком он “пользовался”, как пользуются они все банкоматами или кондоматами американского производства. К кастету и пистолету добавились деньги и калькулятор. Они не любили и сами деньги, мяли их, швыряли и тратили, но никогда ни одной самой распоследней копейки не мыслили себе истратить не на свою выгоду, они скорее сожгли бы деньги или съели, но не отдали бы их кому-нибудь, кто их не заработал по их рецептам и способам. Они презирали слабых, нищих, опустившихся, бедных и больных, старых, безвольных или, не дай Бог, бредящих каким-нибудь видом идеализма: стихами, безответной любовью, подлинной, а не блатной музыкой, поэзией вообще, как она мыслилась совсем недавно. Они легко шли по трупам и верили, что сами не будут ни старыми, ни больными, ни слабыми, ни бедными, потому что поставили себе цель — вцепившись в деньги, не отдать их никому и ни за что! Скорее погибнуть. Они и гибли. Без страха и сожаления. и губили себе подобных. Их “сегодня” не имело пока завершения, потому что еще не вся власть принадлежала им и не все деньги они выкачали из родившей их земли. И эта незавершенность сиюминутности отнимала у них всякое желание оглядываться, присматриваться, останавливаться, чесать в затылке. Худые, бледные, нерабочие руки, пальцы уже мертвецов, перебирающие клавиатуру калькулятора или компьютера, сжимающие толстый бублик руля «мерседеса», рукоятку «Макарова», перехваченную резинкой пачку долларовых купюр. Свинцовым блеском затаившейся пули сияла их Полярная звезда. Тяжелый металл, каковым и надлежит быть не только свинцу, но и золоту».

«Интересно, а у Сониных родителей есть деньги?» — подумал я, входя в лифт их сытого, после недавнего евроремонта, дома. В цоколе теперь располагалось несколько банков, многие квартиры, объединенные по две, по три, я полагаю, купили сами банкиры, и ремонт был их рук делом.

Я заметил, что люблю рассуждать о добре и зле. О мировой боли, о целомудрии и разврате, но сам как-то хищно цепляюсь к подробности, тренирую взгляд на восприятии мелочей и не отношу себя ни к участнику битвы за добро, ни к участнику пиршества, именуемого у фрейдистов тотемным. Попросту я всегда ухитряюсь выскользнуть из схематического бытия в просто быт, где мне должно быть удобно как минимум. Мои рефлексии и мои жизненные неудобства не должны превышать некую норму, за которой — мучения, тем большие, чем мелочней причина. И свое призвание писателя я ощущаю как индульгенцию, как право не быть ни мучеником, ни палачом. «Третья реальность».

После процедуры приветствий и банальных вопросов про «как там Соня?», а «вообще вы как?» и в том же духе я был усажен в гостиной за стол, накрытый ковровой скатертью, и воцарилась пауза. Я не только не понимал, как я здесь сумею прожить «дня два», но и как просижу здесь полчаса.

— Скажите, а где же у вас тут обитала Сонечка? — спросил я, впервые пораженный открытием, что для учебы, занятий и сна долгие годы девичества Соне нужен был как минимум угол, но ни ширма не предполагалась в этой необитаемой парадной «зале», ни угол, который можно отгородить шкафом.

— Как, вы не видели сонечкину светелку? — Надежда Николаевна живо встала и повела меня назад, в холл. — Тут сейчас у Семы фотолаборатория, — как бы извиняясь, пропела она. — Соня сама выбрала себе этот закуток, мы его так и зовем, как звала она, — светелкой.

С этими словами она открыла дверь, которую я принимал за стенной шкаф.

— Ковальское ущелье еще в шутку называет Сёма. Моя девичья фамилия Ковальская...

Она пропустила меня во тьму и зажгла за мной свет. Осветилось действительно ущелье. В торцевой стенке едва могло поместиться окно, сейчас закрытое листом оргалита. Стеллаж, рабочий стол с фотоувеличителем. Ванночки и бачки. Провод для сушки пленки, на котором и сейчас сушилась какая-то пленка, прищепленная бельевой довоенной прищепкой. Ну и портрет Сони, сильно увеличенный, до зерна; каждая конопушка со старую копейку. Ни убавить, ни прибавить. Из такой «светелки» ринешься в любой, самый рискованный брак.

Еще я заметил там сложенную раскладушку и тюфяк на стеллаже, скатанный вместе с подушкой, как скатывают бомжи.

— Я вам покажу работы Соломона Яковлевича, — сказала хозяйка. — Вся наша жизнь на них запечатлена. (Она так и сказала: «Запечатлена»!) Но сначала поешьте чего-нибудь, вы ведь, наверное, голодный?

Только она умела произносить бестактности таким естественным голосом. Почему я должен прийти от родителей голодным? Потому же, почему и самая темная комната в доме называлась светелкой. Я как-то разом обессилел от всей этой безнадеги. Если бы я жил тут, если бы имел возможность конструировать что-нибудь летающее, я бы сконструировал самую хищную и простую в обращении ракету, чтобы уничтожить этот поганый мир. Отомстил.

«На кухне», как говорят москвичи, на столике, покрытом почему-то мраморной плитой цвета мяса, уже приготовлены были какие-то салаты в плошках, на плите кипел чайник. Того, что принято называть уютом, не было ни в одном уголке этого дома. Тут вырастили Соню, мою жену, которая обязалась помочь мне завоевать Париж и мир, не задумываясь о нравственной стороне этого вопроса. Здесь ночевали три совершенно чужих человека. Отсюда уходил делать ядерные стрелы глава семьи еврейской национальности, хлопотавший за медаль участника ВОВ. Здесь тихо ведала домашним хозяйством женщина, которая на работе «просвечивала», как на рентгене, родословные сотрудников самых секретных учреждений нашего города, изредка отрываясь от рентгеновского аппарата для разговоров по аппарату телефонному: не известные никому голоса давали ей устные инструкции, как читать инструкции письменные. И я сидел здесь, весь переполненный мыслями о мировом добре и зле, подписавшись заняться делом, которое игнорировало оба эти понятия. Могло ли быть иначе? Или эта минута готовилась все одиннадцать тысяч лет с сотворения мира? Если так, то я обязан был увенчать эти минуты или часы, это свидание чем-то из ряда вон выдающимся по цинизму, наглости, жестокости и... озорству!

— Выпьете чего-нибудь, Феликс? — спросила она, явно ожидая отказа. Я у них вечно прикидывался трезвенником, этаким монашком.

— С удовольствием! — сказал я.

Она подняла брови шалашом Ильича и не сразу оторвала свой обширный зад от табуретки. Некоторое время ее не было, я навалил себе какой-то смеси из салатницы и представил, как она роется в горке, где у людей попроще просто бар на советский манер: графин с разведенным спиртом, бутылка кислятины и початый «Кагор», а у них, зуб даю, среди пыльного чешского хрусталя — армянский коньяк хозяина, отпитый за долгие годы на треть. Она вернулась и поставила на стол бутылку армянского коньяка, опустошенную больше чем наполовину. От этого не разгуляешься.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 332; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.047 сек.