Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признания писателя и авантюриста Феликса Сруля 2 страница. — А водки у вас просто нет?




— А водки у вас просто нет? Или спирта? — спросил я, не мог я ошибиться, должен быть в этом доме запас спирта. Спирт перли с наших городских предприятий все, от директоров до грузчиков.

Она посмотрела на меня без большой любви и повернулась к кухонному шкафу. Оттуда была извлечена нестандартная лабораторная бутыль с притертой пробкой, в ней счастливо бултыхалась легкая даже на вид жидкость. Зайчик пробежал по стенке — первый живой свет лет за сто ихней жизни. Она стояла с бутылкой, как с новорожденным на руках. Я встал, отобрал спирт, поставил его рядом с коньяком и взял из мойки толстую белую кружку.

Теща выключила чайник с поджатыми губами:

— Я чувствую, вам это не понадобится.

Я даже не стал отвечать. Ногу об ногу я стащил ботинки, скинул пиджак — спирт требовал к себе серьезного отношения, как нанайская борьба, хотя я не знал, что это такое. За окном наше великолепное оранжевое солнце засунулось в жилетный карман купеческой тучи у горизонта, стало темно, как это бывает только очень ранней весной и только у нас, где иной раз можно видеть даже северное сияние. Свинцовый рефлекс реки затушевал все перспективы, и сразу зажглись огни слободы, словно подавая мне сигнал. Я налил в кружку больше половины, специально взял непрозрачную, толстую посуду, чтобы тут рентген не работал. Из крана над раковиной долил воды доверху, нарушая все правила, известные мне от бывалых людей. Ничего страшного не произошло. Надежда Николаевна, стараясь не смотреть в мою сторону, аптекарски нацедила себе коньяку в рюмку, из которой наверняка пила капли. Разбавлять коньяк она не стала.

— Ну, за что мы выпьем? — спросила она казенным голосом.

— За Соню, — сказал я. — За то, что она все-таки вырвалась отсюда!

И я жахнул почти все содержимое кружки, помешали мне ожог и кашель. Спирт высушил сразу гортань, и пришлось срочно пить прямо из крана. На лбу выступила испарина. Она пригубила из рюмки и отставила ее в сторону. Я принялся есть. Во мне клокотала такая злость неизвестно почему и на кого, что я должен был чем-то занять рот. Я не заметил, как она зажгла свет, и сразу вся жизнь переменилась. Комната превратилась в золотой окутывающий кокон, теплый и мягкий, в котором я, как эмбрион, готовящийся жить, мучился только одним — истомой, с какой одно удовольствие меняют на другое. Так на меня подействовал спирт с ракетного предприятия. Мы о чем-то говорили. Надежда Николаевна вышла, а я сидел и думал о своих родителях, как они сидят одни дома, тоже на кухне, и как отцу хочется выпить, а как подъехать к матери, он не знает. И что сегодня она сжалится над ним и даст ему из своей заначки. «Ничего, батяня, — думал я, — если не даст — у тебя есть бутылка, которую я тебе украдкой сунул в плед на твоем кресле. Сюрприз! Вечер сюрпризов! Ба! Да я забыл о подарках!» И я кинулся в переднюю, где стоял большой пакет: мы с Соней снарядили «передачу» из Москвы в провинцию. Там была какая-то дамская чепуха, которой завалили Москву якобы модные итальянские, французские и прочие фирмы со штаб-квартирами в Малаховке и производственной базой в Одинцово. Только ярлыки «Валентино» и «Пьер Карденн» печатались на Тайване. Сюда эта зараза переползала медленно. Для хозяина дома я сам лично покупал сигары — Сонин отец не курил, но иногда после рюмки обожал пожевать сигару, которую иной раз даже запалял под яростные протесты жены. Я притащил пакет прямо в ихнюю спальню. Надежда Николаевна сидела с коробкой на коленях и с огромным альбомом, которые набивают семейной фотохроникой.

Я обрушил пакет на кресло:

— Подарки!

Она долгим, изучающим взглядом посмотрела на меня.

— Отнесите это на кухню, — доверила она мне альбом и коробку, видно, решила, что я еще не назюзюкался и донесу.

В кухне я допил спирт из кружки, снова зажег чайник, развернул стопудовый альбом. Все, что бывает в таких альбомах, там было. Все то, что доказывает не только и не столько ничтожество любой человеческой жизни, но и вселенское равнодушие, на которое обречен человек во всех своих самых чистых и трогательных упованиях. Равнодушный и циничный фотограф-могильщик, хороня тот или иной момент быстротечного бытия, все сделал, чтобы будущий подглядывающий, визионер, как можно более равнодушным и, более того, неприязненным взглядом обшарил этих младенцев, эти неоперившиеся девичества в пионерлагерях, эти свадебные фальшивые поцелуи, пьяные, мутноглазые сессии вокруг бесконечно накрытых столов с мерзейшими бутылками и мерзейшими закусками, потому что на это указывали мерзейшие, равнодушные рыла, обсевшие стол. Никто никого на этих фотографиях не любил, не жалел, никто никому не сочувствовал, все было — одно притворство, и мгновенные снимки сдирали его шелуху, обнажая за притворством хищную людоедскую сущность: видно было, во что превратит жизнь своего суженого хищная невеста с казенным букетом в руках, с полным отсутствием следов девственности в локтях, позе, глазах и плохо подвитых локонах. И подтверждения не замедляли являться: невеста к середине альбома превращалась в неряшливую толстуху, победоносно попирающую поверженного мужа то пухлым, с ямочкой локтем, то когтистой лапой и всегда — каблуком. Его же, мужа и отца, тенниски с замочками, штиблеты, коробчатые шляпы, всегда немодные брюки, искусственные зубы и лысина вызывали спазм отторжения, потому что покушались на всю красоту мира, его мужского начала, его упований, — похороны Зевса, Диониса, Гермеса и Аполлона состоялись тысячу лет назад. Наследники не де Сада, а Разина, не Пугачева, а Швабрина скалились через силу, чтобы не разрыдаться. Минуту-другую посмотри они в ту пору на себя — выстрел в свой висок был бы неминуем. Но они послушно улыбались и шли под топор: власти, жены, смерти через болезнь — уже проступившую на снимке в виде желтых пятен, следов проявителя, — лопнувших пузырей и чьих-то жирных пальцев. Я для виду поворошил снимки в коробке, поиграл досками альбома и уронил его в конце концов — разобрал меня все-таки спирт! Кажется, крышка альбома треснула или там открылся какой-то потайной карман — но только на пол выскользнул черный пакет, в каких хранили когда-то фотобумагу. Я нагнулся, поднял его и достал оттуда снимок: на фоне покосившейся дачи, куста явно шиповника и края забора со сложенными бревнами стоял Соломон Яковлевич, молодой, в военной форме, старомодном кителе со стоячим воротником, но без сапог! Рядом стоял мальчик. Серьезный, в детской позорной панамке на пуговках. Мальчик был мучительно на кого-то похож. Что-то внутри меня охнуло и узнало. Молниеносно. И никакого удивления: это был маленький Ович!

 

Глава восьмая, в которой рассказывается о «маленьких хитростях» больших людей и доказывается, что слух писателю мешает, а зрение — помогает.

Если посмотреть на человека изнутри, то, помимо сердца, желудка и желез внутренней секреции, которые обязаны своей возросшей ролью доктору Зигмунду Фрейду, обнаружится еще либо колоссальное самомнение, либо невероятное самоуничижение. Самомнение гнездится в позвоночнике, самоуничижение — в тазобедренном суставе. Человек либо поселил центр мира в себя и отказывает ближнему не только в праве быть любимым, пожинать плоды любви (женской, Фортуны, властей, близких и дальних родственников и знакомых), но и вообще жить и дышать; либо человек поставил себя так низко, что с утра до вечера занят поисками доказательств собственной ничтожности, без чего просто не может успокоиться в своей норе, где дрожит с вечера до утра... Первые, наполеоны, совсем не ищут причин своей исключительности! Вторые — имеют полную торбу доказательств своей ничтожности. Разумеется, в писатели в основном идут люди из первой группы, хотя эта же группа поставляет и других самозванцев: отрепьевых, остапов бендеров, уголовников помельче, диктаторов и вообще актеров, настоящих и актеров «театра жизни». Люди второго типа поставляют политиков, банкиров, служителей туалетов, подбашмачников и старшин. Если у тебя, мой друг, полезли от недоумения брови туда, куда они только могут доползти, поясняю: наполеоны или похожие на них несут в поджелудочной железе своей души сомнение в своей исключительности; акакии акакиевичи — в своем аппендиксе — подозрение, что все же велики. Поэтому крах самозванцев неизбежен, как неизбежен триумф ничтожеств! Графоманы все из первой группы, из отряда самозванцев, потому, как я и сказал выше, «идут в писатели», как ты. Великие писатели все — из второй группы, они не «идут» туда, они там родились. Писать — значит опровергать свое ничтожество, «выдавливать раба» — то есть спорить со Всевышним относительно правомерности и такого жребия, и такого конца. Графоман же не должен ничего доказывать, так как его величие — аксиома, он лишь должен, как личность исключительная, заниматься чем-то необременительным, приносящим быстрые деньги, славу, почитание и море связанных с этими вещами удовольствий. Что же это, как не писательство? Лучше только подвернувшийся случай объявить себя где-то до времени скрывавшимся, убиенным во младенчестве наследником престола или «сыном лейтенанта Шмидта». Вот где зарыт секрет любви пишущих к идее двойников! Если вспомнить «Признания авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна, то вполне понятно, что писалась эта незаконченная вещь, когда талант уже окончательно покинул великого классика: отсюда эта подмена — самому Манну страсть как хотелось бы переселиться в молодое и талантливое снова тело! Подлинный писатель всегда поражен своим успехом, потому что подозревает себя во всех мерзопакостных устремлениях, давит каракатицыны чернила на бумагу и... с удивлением обнаруживает, что его читают с удовольствием. Тут, конечно, возможны варианты. Иногда признают и читают после смерти. Иногда и признают, и не очень читают, и, что самое обидное, не очень платят. Даже весьма талантливых постигла эта участь: Музиля, Генри Миллера, Виана, Добычина...

Наконец-то наступило время самозванцев! А кто, как не самозванцы, все эти «новые русские»? Они посмотрели, какие горы золота лежат вокруг, подождали, можно ли брать. Увидели, что можно, и набили мешки! А что же ты стоишь? Ах, совсем забыл, ты ведь внушил себе, что ты более необычен, чем просто вор в ночи, хапуга, спрятавший в штаны нож и дрожащий хвост, убийца, пользующийся полной безнаказанностью! Тебе хочется иных денег, иных занятий и иной слезы? Тогда вперед! Пусть гении, томящиеся от своей подозрительности, раздавленные своими комплексами, перепрыгивают в литературу сразу через восемь ступеней и умирают в двадцать семь лет! Ты — не гений. Ты — добытчик! Действуй. Кто был самым великим из тебе подобных? Да все совклассики! Ведь только гений, акакий акакиевич, Гоголь, пишет свою «Шинель», потому что страдает не только от бедности, но и от своей несовершенной, небожественной сущности! И только наполеон, уверенный, что Вселенная создана вокруг него и для него, пишет «гармоничную» личность, сияющую всеми лампочками, вывинти которые — получится правосторонний паралич. Лермонтов написал Грушницкого — самого себя, в жизни он воплотился Мартыновым и убил его: торжество самобичевания. В Печорине нет жизни вообще, потому-то он и «лишний». Как, впрочем, и Онегин, убивающий Ленского-Пушкина. Акценты расставлены в литературоведении неверно — в соответствии с фальшивыми советскими временами! Сколько графоманов вышли в самые что ни на есть классики, потому что надо было писать сладко-сусального уже нелишнего человека, которого не было, нет и не будет! Вот вам и Павки Власовы с Корчагиными! Вот «религия» человека Алеши Пешкова — ходули. Сунулся он и в серьезную литературу, испек Самгина, Артамонова — читайте сами: это сценарии телесериалов, а не литература. Вы так можете спокойно! Просто вам некогда так длинно и скучно писать. Ну что, вы не напишете, как горбун нюхает заспанные самкой простыни? Да запросто! Но вам надо идти дальше. Графоман ли Толстой? Да! Гениальный графоман. Его «Севастопольские рассказы» — гениальная журналистика. Его «Хозяин и работник» — бездарная графомания. «Идите в жизнь, пока есть жизнь!» — ну можно ли написать скучнее? Скучнее только «Выбранные места из переписки с друзьями»! Но Толстой так любил «это дело», так любил и «другое дело», имел столько денег и свободного времени, что не мог не дописаться до гениальных кусков: перечитайте выкуп горцами убитого в «Казаках», подумайте, какой простой сюжет, тон (собственно, «Казаки» — это «Тамань», чистый сдер), но мухи, которые ползают по лицу убитого чечена, ожидающие родичей с деньгами казаки и пейзаж при этом — шедевр. Таких шедевров почти нет в «Войне и мире». Есть они в «Анне Карениной» — начало: «все смешалось в доме Облонских» — и все! В «Воскресении» — мысли судейских во время суда над Анной. «Крейцерова соната» выдает гения, но спохватившегося. Вся биография наоборот: прожил две жизни — графомана и гения. Один заменил другого. Может, и с тобой это произойдет. Ты посмотри, какой ряд графоманов! Леонов (уставший подражать Достоевскому уже в «Воре», переписавший его — и блин!), Федин (говорить неохота!), Фадеев, Лидин, Шкловский, два Чуковских, Катаев (тоже спохватился вылезти из своих катакомб с «павликом морозовым», да поздно!), Кассиль, Михалков, почти весь Паустовский («пустовский»), до Юрия Казакова — одни графоманы, а тот, когда сообразил, в какую попал компанию, убил себя водкой, которую пил с одним, с его точки зрения, гением — Венедиктом Ерофеевым. А как все писали! Любили это дело! Много, гладко, обходясь без Смердякова, Карамазовых — всей семейки, Иудушки Головлева (Салтыков-Щедрин — пример дореволюционного гиганта-графомана, гениально догадавшегося, как пишут гении, да догадаться мало — надо уметь писать натюрморт и пейзаж или залезать в больную душу, а это вице-губернаторам не дано.) Вот где порвалась нить гениев: от Пильняка—Олеши до Юры Казакова нет «видных» гениев, даже с приметами, как в случае Казакова. После убийства Пильняка и высылки Замятина в литературе состоялись еще три тихих убийства: Добычина, Клычкова, Барщева. Сюда можно было бы присовокупить Андреева (не Леонида, а автора «Серого костюма»), спасшихся (высланных, вывезенных, сбежавших) Виктора Сержа, Осоргина, Газданова — все с «приметами», да мешает их нереализованность, иностранный конец... Набоков остался в русской литературе детством и «Машенькой», остальное — иностранного производства. Гений Бунина — неоспорим. Его только жалко, потому что без Родины и он не написал романа, а без романа писатель неполон; как неполон Чехов, хотя «Архиерей», «В овраге» и «Черный монах» с «Палатой № 6» — стоят романа, как и «Темные аллеи» — оба честно давили из себя рабское, Бунину не удалось выдавить злобу, хоть и оправданную, и он обрек себя на «окаянные» дни. Чехов — не выдавил раба тщеславия, рухнул в «театр Чехова», который любят только иностранцы. Лучшая вещь Булгакова — «Белая гвардия» — памятник литературе девятнадцатого века, декабристам и Пушкину, всадникам, в современную литературу он вошел как сатирик. Но главу о юморе и сатире Аристотель не дописал или сжег... Вся пустота от названных висит «кляксовым мостом» в русской литературе, и заполнили ее тщеславные графоманы, способные версификаторы, любители заграницы и комфорта: Эренбург, Алексей Толстой, Шолохов. Эренбург — прижизненный завещатель и мемуарист, лихо начал с европейских версификаций на темы Шпенглера: «Хулио Хуренито» и «Трест Д.Е.» — политические антиутопии, почему-то похожие на непрочувствованные утопии: Европой Россию не измерить... Алексей Толстой, писатель от Бога, добровольно отказался от своего гения, от «Хромого барина», «Егора Абозова» и «Мишки Налымова» ради блюда с оливье, в котором его выносили из писательской обжорки пьяного, с мандатом в зубах на кремлевский гонорар за «Петра Первого», «Хождение по мукам» и, кажется, пьесы... Шолохов украл не у Крюкова — украл у себя, а что — догадайся. Ни «Поднятая целина», ни «Они сражались за Родину», ни вздутая пузырем «Судьба человека» не могут быть образцом даже для графоманов... В стороне остался Зощенко, который был бы велик, если бы написал «Дон Кихота» или «Бравого солдата Швейка», но время было не то, и он написал господина Синебрюхова. Для тебя, друг-писатель, интерес представляют две его последние книжки — «Перед заходом солнца» и «Возвращенная молодость». В них он впервые (кроме разве что «Дневника писателя» Достоевского, да и то «Дневник» надо уметь прочесть, положив рядом «Записки из подполья» и все письма Федора Михайловича!) попытался установить «клинику» писательства, ту самую, о какой мы говорим: откуда этот дар провалиться в творчество после одной-единственной встречи с кретином в лесу. Болезнь, мания, стыд — источники. Над другими смеешься, когда сам подозреваешь себя во всех низостях. Другого не дано. О, глупая гусыня критики! Да за что ж ты осуждаешь гения? За то, что в нем сильнее всего: за его ничтожество! А за что хвалишь? За несуществующие добродетели, которые подозреваешь как раз в себе! Нет, мало — «гусыня» — «добродетельная проститутка»! Теперь-то многие догадались об этом провале, через который перекинут «кляксовый мост»! Догадались, но не хотят работать, хотя бы мысленно заполнив пробелы тем, что могло бы быть! Тогда необходимо было бы становиться в позицию русского писателя — ведь русская все-таки была литература, мы не о Бабеле ведем речь! Но никто не захотел продолжать русскую традицию. Почему-то застеснялись... Тяжеловесный Распутин — и тот не захотел взяться за «Анну Каренину», занялся преступной с его точки зрения мелиорацией. Белов, Носов, Абрамов постеснялись из скромности. Шукшин разбросал себя во все стороны. Можаев завертелся между театром на Таганке и деревней. Неужели остается говорить серьезно о Нагибине и Бондареве, когда мы взяли за образцы Замятина и Бунина? Где Гоголь? Когда за Тургеневым и Достоевским не видно Лескова, Гончарова, Короленко, мы будем говорить о Панферове? Тут много подбежало с котелками к полевой кухне — Полевой первый. А ведь еще были Кетлинская, Березко, Казакевич, Сейфуллина! Тихо-тихо тянули из дворянских, брошенных толпой на растерзание чемоданов рецепты литературной кухни и писали, писали, писали: превращали лагерь концентрационный в стадион, где сооружается пирамида будущего. Прозу поэтов следует отнести к прозе поэтов. О Пастернаке ничего или хорошо. Блестящая эссеистика Мандельштама примыкает к эссеистике других поэтов — Цветаевой, Ахматовой. Высоко. Нам туда даже не заглянуть! Вы переписывались с Рильке по-немецки? А ведь были еще Гиппиус, более талантливая, чем ее муж Мережковский. Была Берберова, опять же более талантливая, чем Ходасевич. Вяч. Иванов, Иванов Георгий, Брюсов — все баловались мемуаристикой, историческими романами. Не будем о баловстве. Но зачем понадобилось баловаться Александру Исаевичу? Стяжал лавры в уровень Данилевского, а имел в распоряжении динамит и нитроглицерин. Видать, гремучие материалы все же не гарантируют успеха Толстого. А напиши сейчас Солженицын «Крейцерову сонату» — Россия бы вздрогнула. Такая страна. В его будущем «Дневнике писателя» виден уже и заказчик, и издатель — Запад и Америка. А мы тут все о русской литературе, которая и есть русская душа. Что Россия без «Капитанской дочки»? Без «Барышни-крестьянки»?

Ты понял, что оказался среди иностранцев? Что новейшие писатели типа Сорокина, Ерофеева, Савицкого, Юренина — иностранцы? Что даже Маканин застрял в своем «Лазе», через который хотел протиснуться в вечность? Буддизм — штука хорошая, но настолько соблазнительная, что заставить может побриться и завернуться в желтую простыню только городских сумасшедших или провинциалов, бредящих самоутвердиться в столицах любой ценой. Жаль Пелевина, хороший графоман, крепкие фразы вбиты как гвозди — не вырвать. И его глиняный пулемет — отличное изобретение для писательского самоубийства: как только из него выстрелила Анка — не стало и писателя Пелевина, потому что палец из глины, из которого пулемет сделан, у него в кармане; теперь чего ни напишет — в первого попадет в себя. Такой вот риск! Но будет известен, переведен на многие языки, увидит европейские столицы и получит премии и гранты. Молодец, потому что хороший для тебя пример — ты так не сможешь! Не всякому удается вычитанному из книг придать художественную форму. Совершать пелевинское самоубийство, еще не став даже Алексеем Толстым, — дело гиблое. Одного не хватает людям типа Пелевина — мучительного чувства стыда за человека и человечество, за собственное ничтожество, которое не может быть изжито иначе чем «полной гибелью, всерьез», а не театральной и глиняной гибелью мысли в мысли. Твардовский сделал культовый образ Теркина, Войнович — сортирный Чонкина и Россию превратил в сортир. Имеет право? Имеет! Ее, Россию, многие считают сортиром, но это не позиция для того, кто готов жить в России, писать там же, а не пъсать! Потому — Мюнхен. Вот все напишешь — и поезжай! А не после пары повестей, где ты почему-то утверждать будешь, что именно в сортирах и «хотят все быть честными», да подлый кагэбэшник-служитель не дает! Алеша Карамазов тоже хотел быть честным, для этого труп Зосимы не должен был пахнуть, должен был благоухать! (Кстати, в Зосимовой пустыни имена всех старцев с некоторых пор благоухают: Амврозий! Нектарий!) Когда старец Зосима в Нектария и нектар не превратился, пошел Алеша в мир человеком, стыдящимся того, что «се — Человек»! Тебе стыд неведом, ты из первой вышеназванной группы, ты Наполеон, тебя ждет Пантеон во Дворце Инвалидов, и тебя не будут обнюхивать. Пиши. Пять лет усидчивости, кое-какие знания и умение видеть. Даже если ты ни строчки не понял из написанного на этих листах, я научу тебя фокусу, который сделает из тебя писателя, — умей видеть! Если ты еще не растерял, читая, свой пыл. Если ты смирился с тем, что ты существо из первой группы, наполеон с маленькой буквы, не Акакий Акакиевич с большой. Если ты чувствуешь в себе силы создать зеркало русской контрреволюции: стальной щит зеркальной полировки, в центре которого вместо головы Медузы Горгоны — твой «божественный» лик! Кстати, как у тебя с религией? Я надеюсь, что тут ты являешь пример расхожего ханжества, оглядываешься на Церковь, но не в силах соблюдать ни одной заповеди больше двух часов, откупаешься от вечных мук подачками нищим, крещением пуза украдкой да молитвой жалкого человека перед сном, если утром идти в издательство или милицию. Признайся себе, что никакой ты не христианин, обычный язычник-грешник, а Бога выдумали или евреи, или активисты Союза русского народа вместе с Кантом, Бердяевым и Флоренским.

Теперь, когда мы покончили с подобными мелочами, начинаю учить тебя видеть. Научившись, ты быстро начнешь производить текст. Освободившись от сразу двух мешающих факторов: религии и предрассудков, ты с удовольствием убедишься, что твоя уверенность в собственной исключительности получила еще одно подтверждение — ну у кого бы еще достало сил так просто отказаться и от Бога, и от его двойника? Ты — велик. Потому что ты — вся цель мироздания. И раз где-то там, не помню, в поджелудочной или аппендиксе, у тебя тлеет в гниении подозрение в собственном ничтожестве, которое в перитонит или воспаление не перейдет (пока), то можно (пока) сказать себе: «Если я и ничтожество, то — будучи центром и целью мироздания, я — Великое Ничтожество! И воспою Ослепительного себя!» Разумеется, ты понимаешь, что положительный герой нынче смешон, что бунтарь — нелеп. Рефлектирующий после «Нормы» Сорокина — лишний. Не верящий ни во что — избит в прямом и переносном смысле. Что буддист, даже скрытый, еще со времен Сэллинджера так же маскарадно недостоверен, как бритый монах в желтом балахоне в переходе метро станции «Пушкинская». Что покоритель женских сердец подозрителен на импотенцию после Савицкого, а мужелюб — после Лимонова. Что про воров, проституток, мафию и кокаин всё напишут Маринина с Аслановой, про эмиграцию — Улицкая с Толстой. Про диссидентов писать скучно, как о всяких проигравших еще позавчера. Что даже «если там, после смерти, что-то такое есть», что даже если некий Он, возможно, недовольно поморщится от твоей готовности нарушить одиннадцатую заповедь: «Если можете, не пишите!» — то все равно плевать: как выясняется, умирать если и страшно, то не для тебя! Еще к тому же и не скоро: между смертью и тобой — море удовольствия, трудолюбивой праздности (Гёте) и гастрономических восторгов (Миллер); короче, берись за ручку и пиши про... себя! Нет, не про того реального, вороватого, нечистоплотного онаниста, который тебе подмигивает из зеркала, а про того, что в зеркале повернулся к тебе спиной и пошел жить жизнью двойника. Ты — одной жизнью, он, там, в зеркале, — другой. Потому-то не впади в ошибку многих, не пиши от первого лица! Тебя обязательно понесет к себе и из себя! А если ты поведешь от второго лица свой сказ, все будет в порядке! Ты смело можешь «ему» отдать свою внешность, похожее имя, свой размер обуви, свои вкусы, своих родственников и — самое главное — свои глаза! Он будет твоей телекамерой с дистанционным управлением. Какой снимал Камерон затонувший «Титаник» при помощи твоих соотечественников, чтобы воссоздать его иллюзию в павильоне, на воде в макете и так далее. Вот достойная подражания хитрость, лежавшая на поверхности, но не использованная другими! Он ведь, режиссер «Титаника», не потребовал денег на подъем затонувшего гиганта! Но он от него «толкался», он его «вводил» в воспринимающее воображение зрителя через подводный, заросший ракушками образ! Отсюда потребовались и другие ухищрения: месяц изучения актерами манер столетней почти давности, моды, туалетов, одежд, сервировки, меню и прочего. Но ведь снимали другие одежды, других людей! Вдумайся! Разве удивительно, что кумир Ди Каприо, снявшийся в главной роли, оказался гомиком, склонным к малолеткам? Нет, это и неудивительно, и ничему не мешает! И ты можешь быть гомиком! Но не в зеркале, не в зазеркалье! Или наоборот — если ты в жизни «не», то там будь! Взгляд, взгляд — вот что тебе нужно сохранить. Писатели делятся на тех, кто видит, и тех, кто думает.

Под словом «видит» я понимаю свободу переложения в слова объектов наблюдения, умение выбирать эти объекты и монтировать. Все! Это все ты умеешь! Или будешь уметь уже к концу этой страницы! О тех, кто думает, тоже скажу, хоть и вскользь, чтобы ты ощущал, когда переходишь фарватер, и скорей рулил обратно, на глубину взгляда. Под «думает» я подразумеваю свободу переложения мысли в слова, умение выбирать объекты обдумывания и монтаж. Быть или не быть? Почему женщина — чудовище? Что такое хорошо, а что такое плохо? Конечно, все эти темы неисчерпаемы, потому и не исчерпаны, а следовательно, тут полно работы для всякого волонтера, но есть один пустяк — надо прочитать все, что по этим вопросам было сказано до тебя! На это способны немногие. Однако, как только ты напишешь, что жизнь — это пустая и глупая штука, ты поплывешь прямо на мель — стоп, машина, и назад, на фарватер, где есть только взгляд. Надо сказать, что смешивать два этих ремесла есть на Руси тьма охотников, не будь из их числа. Толстой — смешивал! И в результате редко ему удавалось литературно думать, литературно видеть; «литературно» — подразумеваю гениально, как никто. Лапидарно — да, он видел и думал. Гениальным был только в видении, а все силы отдал другому. Достоевский только думал. Найди у Федора Михайловича портрет, костюм, натюрморт, пейзаж. Не найдешь! Даже женщины без внешности, вытекают из разговора, то есть из изливания своей непорочной, по Достоевскому, сущности. Верим. Не смешивал — был гением. Поэзия вся — видит! Вот почему она обязана быть глуповатой. Но как видит! Возьми Мандельштама: молния, попавшая в трансформаторную подстанцию и заблудившаяся там! Божественные озарения выхватывают такие объекты, что их монтаж приводит к судороге образного метафорического мышления. Но это совсем не означает ни «думать», ни «мыслить». Это другое. Бродский думает и терпит поражение, потому что ему нужны образы наблюдения, он начинает смешивать, получается соцарт: матерок, совок, не будем и о нем ничего, только хорошо: вероятно, гений. В каждом движении его стиха ощущается больное разочарование в себе — чем больше пишет, тем больше разочаровывается, до порога гениальной злости. Пастернак влюблен в себя, и это трогает до слез. И он видит. Полный философии пейзаж «Марбурга», где он философии и учился, написан взглядом. Чехов в «Чайке» устами Треплева что-то говорит о прозе вообще на примере Тригорина: «осколок бутылки» «блестит под луной на плотине» — и пейзаж готов, подразумевается безо всяких ходуль типа: «Шатер ночи простер» и прочее. (Там, где чувства переполняют меня, я буду удваивать и утраивать буквицы, чтобы стремительней перелить в тебя слово и поучение!) Кто Треплев? Кто Тригорин? Кто «видит», а кто «думает»? И на чьей стороне Чехов? И где наш урок? Ну, Чехов в минуты написания «Чайки» и тот, и другой — потому что выдохся его талант, он отдался честолюбию, подмосткам, театральной славе, и деньгам, и актрисе — физически. Тригорин — это он вчерашний, выродившийся до Потапенко — умелого беллетриста для толпы. Треплев — ему именно и завидует Чехов, его-то и хочет отстегать в диалоге о бутылочном горлышке — писатель типа Метерлинка, символист, которых уже ко времени конца Чехова начинало много в России. Тот же Андреев, который был страшно популярен, а Чехов при жизни, до театрального бума, был не очень славен по сравнению с ним. Андреев шел на всех сценах, в новорожденном кинематографе, выходили одно за другим его собрания сочинений, он писал во всех «толстых» журналах, выступал во всех газетах. «Красный смех» — ходульная трагедия в духе Метерлинка, «Похищение сабинянок» — фарс для балагана, — все шло. Потапенко был чем-то, чем сейчас является для нас Улицкая. А Чехов — для будущего весь, ибо его, будущего, зов он услышал, ему отдался, а для современников — слишком страшен, слишком в чудовищном заподозрил каждого маленького человека, который хотел расстаться с Акакием Акакиевичем, спастись демократической малостью! Да и жизнь он написал в России такую, что больше она походила на ад, не придуманный и театральный, как у Андреева, а подлинный, сотворенный «новыми русскими» тогдашней земли русской: дьячковыми детушками, окулачившимися мужиками, купцами-живодерами, опустившимися дворянчиками, спившимися мастеровыми, развратными женщинами и бретерами-офицерами, бившими солдата-крестьянина по зубам. «В овраге» рядом с «Дуэлью» — далее видны «Мужики» Бунина и «Поединок» Куприна. В финале: «Уездное» Замятина. Ад, и выход заколочен. Задолго до Горького ошпаривают кипятком осатаневшие, полудикие люди соперницу, в «Палату № 6» до сих пор (но верится, что написана тогда) реализуется «врачебная» практика. Обе вещи Чехову не простили. И не в кипятке и дурдоме дело: в зрении. Он так видел, знал, где остановить взгляд. Только видел, никаких размышлений. Никакой философии. Никакого Платона. Дебютировал Чехов рассказом «За яблочки» — вот тебе, дорогой друг, пример дебюта «певца сумерек». Сюжет, увы, взят, вероятно, «из жизни», из газет или рассказан кем-то: богатый крестьянин поймал молодых парня и девку в своем саду, где те и миловались, надо полагать, и рвали яблоки. Заставил их хозяин оголить зады и выпороть друг дружку. Все. Вот тебе и Чехонте. Хотя в общем-то ходуля — где тут взгляд? Чехов его даже отводит — никаких физиоподробностей. Только приговорка при экзекуции: «За яблочки! За яблочки!» Что здесь назвать взглядом? Просто смотрел писатель в окно, видел яблоневый сад и шептал (после прочтения газеты или рассказа) это самое «за яблочки». Кого что кусает за сердце. Жизнь вокруг — взгляда, казалось бы, остановить не на чем. А на каждой яблоне — те самые яблочки. Вас должна кусать трагическая сущность каждой вещи! Уже одно то, что они останутся, а вас не будет! Женщины живут дольше. Вот трагедия самого заурядного брака: старосветские помещики наших дней приглядываются один к другому: кто первый? И весь спектр хмелей укладывается в ощупывание взглядом лица близкого человека, его пергаментной желтизны, его походки, складок под подбородком, его отрыжки и недомоганий. Прочь физиологию! Только взгляд: ночной горшок, неловко задвинутый под кровавь с пучком волос, плавающих в лимонном мениске. Уже седых волос — будет много. Леонид Андреев описал желтые зубы старика с белоснежной бородой: как будто кто-то помочился в снег. Описбл, а не опъсал. Чехов скромнее: лицо у старухи было такое, словно она держала во рту большой камень, просто камня здесь мало. Теперь представьте, как просто было Андрееву переместиться в символистский театр и как было непросто Чехову. Куда денешь взгляд? Зритель сам глазами смотрит. Твой — лишний? Ремарка и диалог. А у Чехова — монолог или авторская речь — все оружие. Перечитайте «Архиерея» — смертельно недужный иерарх церкви, к нему приехала матушка. В минуту опасности сын припадает к маменькиному подолу. А она не может не робеть: архиерей! Ему совсем плохо, а она стесняется. Что тут для театра? Вот Чехов и раздал свой авторский текст персонажам, распял его в виде реплик на кулисах. Разъял. Получилась литературщина, приправленная мелодрамой. Читать, разумеется, можно, смотреть, слушать — не получается. Я бы предложил тебе, мой читатель — будущий писатель, выписать «обратно» в прозу пьесы Чехова. Потрясающая задача. Не получится, пожалуй. Пьесы Чехова — развернутые записные книжки, по которым работать мог только сам Антон Павлович. Поэтому все его пьесы сливаются в одну: ненаписанный роман. Иванов — Леший — дядя Ваня — Чехов — Тригорин — Гаев: до вырождения, до побега за границу с женой-актрисой, до возвращения уже мертвым, на льду, в вагоне с надписью «Устрицы» — название одного из первых рассказов, между прочим. Когда Чехов был в Ялте, туда приезжал Художественный театр с Книппер — женой Чехова; там же был и Бунин. Он описал, взглядом проникнув в соседний гостиничный номер, купца (купчиху?), тоже мертвого(ую), лежащего(ую) на льду. А все вместе описал Михаил Рощин в своей изящной повести «Бунин в Ялте». Талантливый писатель, тоже отдавший жизнь на растерзание актрисам и театру. А мог бы... Не пиши для театра, только смотри, а в театре смотреть не на что! Разве что на хорошеньких актрис, и то лучше это делать за кулисами. В театре еще хорошо греться зимой, сидеть в буфете в антракте (лучше даже весь второй акт просидеть!), рассматривать же на сцене интересно локти, колени и подбородки артистов — поверьте, это очень смешно!




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 431; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.016 сек.