Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Шановні батьки! 2 страница




 

Тихо мирт зацветает над покойника белыми веками.

 

Строка эта — из стихотворения, в котором сказано:

 

То душа, но как же она чужестранна на этой Земле.

 

Два этих стиха находятся в непосредственном соседстве. «Покой­ник» — это Отрешенный, усопший, чужак, нерожденный.

Но есть еще и

 

...тропа Нерожденного,

ведущая к мрачным деревням,

к временам одинокого лета.

«Урочная песнь» (101)

 

Этот путь, подводя Нерожденного к тому, что не впускает его как гостя, проводит его поблизости, но это уже не сквозное движение. И хотя странствие Отрешенного одиноко, все же это одиночество «ночного озера, звездного неба». Безумец плывет по этому озеру не на «черном облаке», а на золотой лодке. Что здесь означает «золотое»? На это есть ответ в стихотворении «Укромное место в лесу» (33):

 

Но кроткому часто безумью являются златость и правда.

 

Тропа пришельца-чужеземца проходит сквозь «пронизанные духом годы», чьи дни неизменно укоренены в подлинности исто­ка, который правит ими, и потому эти дни — истинны, правди­вы. Год его души суммируется в правдивости.

 

О! сколь правдивы, Элис, все твои дни!

 

Так звучит одна из строк стихотворения «Элис». Но этот воз­глас — лишь эхо к другому, который мы уже слышали:

 

О, как давно скончался ты, Элис!

 

Та ранняя пора, когда скончался Чужеземец, таит в себе сущ­ностную правоту Нерожденного. Эта утренняя пора — время осо­бого рода, время «пронизанных духом лет». Одно из своих сти­хотворений Тракль озаглавил скромным словом «Год». Начинается оно так: «Сумрачная тишина детства». Ему противостоит более светлое, то есть более тихо-молчаливое и потому совсем иное детство той ранней поры, когда погиб Отрешенный. Это бо­лее молчаливо-тихое детство в завершающей строчке стихотво­рения называется Началом:

 

Золотое око Начала, сумрачное терпение Конца.

 

Конец здесь не есть следствие и замирание-угасание начала. Этот конец, будучи концом разлагающегося человеческого рода, пред­шествует началу нерожденного человечества. И тем не менее это Начало в качестве ранней рани уже обогнало вышеозначенный Конец.

В этой рани прячется продолжающая утаивать себя первона­чальная сущность времени. Для господствующего типа мышле­ния это и впредь будет оставаться закрытым до тех пор, покуда будут продолжать иметь силу начавшиеся с Аристотеля представ­ления о времени. В соответствии с ними время — неважно, пред­ставлять ли его механически, динамически или с точки зрения атомного распада — есть размерность количественной или каче­ственной оценки длительности, вершащейся в линейной после­довательности.

Но подлинное время есть пришествие (рождение) бывшего. Которое есть не прошлое, но сосредоточенность того сущего, что предшествует всякому пришествию, покуда в качестве такой со­средоточенности оно утаивает себя в чем-то более раннем. Концу и его завершению соответствует «сумрачное терпение». Оно не­сет тайну навстречу ее правде. Эта выносливость уносит всё в гибельный распад в голубизне пронизанной духом ночи. Началу же соответствуют созерцания и мечты, сияющие золотом, ибо они озарены «златостью, правдой». Всё это отражается в звездном озере той Ночи, которой Элис открывает свое сердце в процессе плавания (98):

 

Элис, лодка золотая

сердце твое раскачивает на одиноком небе.

 

Лодка чужеземца раскачивается, но — играючись, вовсе не так «боязливо» (200), как лодка тех потомков ранней рани, которые лишь следуют за Чужеземцем. Их челн еще не подошел к верши­не озерного зеркала. Он тонет. Но где? В погибельности? Нет. И куда он погружается? В пустое Ничто? Ни в коем случае. Одно из последних стихотворений, «Жалоба» (200), заканчивается такими строками:

 

Сестра штормящей тоски,

взгляни: испуганный челн

погружается глубже под звездами

в лик безмолвной ночи.

 

Что скрывает это молчание ночи, смотрящее нам навстречу блес­ком звезд? К чему оно вместе с ночью более всего имеет отноше­ние? К отрешенности. Последняя же не исчерпывается состояни­ем, свойственным бытию мертвых, где живет мальчик Элис.

Отрешенности принадлежит ранняя пора молчаливо-тихого детства, принадлежит голубая ночь, ночные тропы Чужеземца, принадлежит ночной взмах крыльев души, принадлежат даже и сумерки, будучи вратами в Закат.

Отрешенность соединяет в одно целое все эти взаимопринад­лежности, однако не задним числом, но так, что сама развивает­ся и расцветает в этом царственном воссоединении.

Сумерки, ночь, годы чужеземца-пришельца, его тропу поэт определяет в качестве «пронизанных духом» (geistlich). Отрешен­ность — «духоносна» (geistlich). Что подразумевается под этим словом? Значение его и пользование этим значением древни. «Духоносное» — это то, что находится в смысловых границах духа (Geist), происходит от него и следует за его сущностью. Се­годняшнее привычное словоупотребление ограничило «духоносное» его отношением к «священнослужителям», к духовному статусу жрецов или церквей, ими возглавляемых. У Тракля, по-видимому, тоже просматривается этот смысл (по крайней мере при поверхностном чтении), если, скажем, обратиться к стихотворению «В Гельбрунне» (191), где он говорит:

 

...О, как зазеленели священно (geistlich)

дубы над забытыми тропами мертвых,

 

когда перед этим сказано о «тенях церковных владык, благород­ных жен» и кажется, что «тени давно усопших» зыбко колышат­ся над «весенним озером». Однако поэт здесь, вновь воспевая «го­лубой плач вечера» и наблюдая за тем, как дубы «священно зе­ленеют», думает при этом вовсе не о духовенстве. Он думает о той ранней поре давно Умершего, которая обещает «весну души». Ни о чем ином не поется и в более раннем стихотворении «Духоносная песнь» (20), лишь в более скрытой и еще неявной форме. Дух этой «Духоносной песни», играющей в странную неопределен­ность, отчетливее определяет себя словесно в последней строфе:

 

Нищий возле старых стен

кажется скончавшимся в молитве,

мирный пастух спускается с холмов,

ангел запел в перелеске,

близко-близко в перелеске

заснули ребятишки.

(Подстрочник)

 

Но если поэт не вкладывает в «духоносное» смыслов, идущих от духовенства, но лишь определяет то, что имеет отношение к духу, то почему бы ему на худой конец не воспользоваться словом «ду­ховный» (geistig) и не говорить о духовных сумерках, духовной ночи? Почему он избегает слова «духовный» (geistig)? Да пото­му что «духовное» используется в качестве противопоставления материально-вещественному; и, демонстрируя различие двух этих сфер, оно именует, выражаясь платоново-западноевропейским языком, пропасть между сверхчувственным и чувственным.

Понятое таким образом духовное, преобразовавшееся между тем в рациональное, интеллектуальное и идеологическое, при­надлежит (вместе со своим антиподом) мировоззрению разлага­ющегося человеческого рода. Однако от последнего как раз и открещиваются «смутные блуждания» «голубой души». Сумер­ки в канун Ночи, в которые уходит Чужбинно-незнакомое, име­ют столь же мало оснований именоваться «духовными», сколь и тропа Чужеземца. Отрешенность — духоносна, пронизана духом, порождена духом, и тем не менее она отнюдь не «духовна» в метафизическом смысле.

Но что такое дух? В своем последнем стихотворении «Гродек» Тракль говорит о «горячем пламени духа» (201). Дух — это не­что пылающее и, быть может, лишь в этом качестве — веющее. Для Тракля дух изначально не дыхание, и постигает он его не спиритуалистически, но в качестве пламени, которое возгорает­ся, пугая, приводя в ужас, выводя из себя. Это пламя — возго­ревшийся фонарь, светило. Пылание — это пребывание Вне-себя, могущее светиться и вспыхивать, но также и всё пожирать, пре­вращая в белизну пепла.

«Пламя — брат Наибледнейшего» — сказано в стихотворении «Трансформация зла» (129). Тракль созерцает «дух» (Geist) из той сущности, что может быть названа «духом» в исконно-пер­воначальном значении этого слова, ибо gheis означает: быть рас­серженным, объятым ужасом, быть вне себя.

Так понимаемый дух обладает возможностью как кротости, так и разрушительности. Начало кротости ни в коем случае не ослабляет этого Вне-себя воспламеняющегося, но держит его со­бранно-сосредоточенным в покое дружественности. Разруши­тельное начало приходит из той распущенности, которая изводит себя своим собственным смятением и приводит в действие зло и коварство. Зло всегда есть зло духа (eines Geistes). Зло, грех и злоба — не чувственны, не материальны. В то же время их природа не вполне «духовна». Зло, грех духоносны (geistlich) в ка­честве ослепленно возгорающегося мятежа того, кто приходит в ужас, кому угрожает переход в несобранность беды, а собранно-сосредоточенное цветение кротости грозит быть спаленным.

Однако где покоится сосредоточенность кроткого? Каковы его поводья? Какой дух держит их? Каким образом человеческое существо является и становится «духоносным»?

В той мере, в какой сущность духа пребывает в возгоранье, он пробивает себе дорогу, освещает ее и выходит на путь. В ка­честве пламени дух есть атака, «добивающаяся невозможного» (букв.: «штурмующая небо».— Н.Б.) и «настигающая Бога» (187). Дух гонит душу в промежуточность дороги, где она пуска­ется в предварительное странствие. Дух перемещает ее в Чужое. «Душа на Земле — чужестранна». Дух есть то, что одаривает ду­шой. Дух — воодушевитель. Однако душа, в свою очередь, охра­няет дух, и это столь существенно, что, вероятно, дух никогда не смог бы без души пребывать духом. Она «питает» дух. Каким образом? Не иначе как пламя своей сути душа отдает в лен духу. Это пламя и есть жар тоски, «кротость одинокой души» (55).

Одиночество обособляет отнюдь не в то распыление, в кото­рое сброшена каждая подлинная покинутость. Одиночество при­водит душу к Единственно-особенному, оно концентрирует душу в единство и таким образом выводит ее сущность в странствие. В качестве одинокой души она есть душа странствующая. Жар ее души востребован к тому, чтобы тяжесть судьбы — и таким об­разом душу навстречу духу — нести в странствие.

 

Одолжи свое пламя духу, о страстная тоска,—

 

так начинается стихотворение «К Люциферу», то есть к носите­лю света, отбрасывающему тень зла.

Тоска души возгорается лишь там, где душа, отправляясь в странствие, входит в дальние дали своей собственной, то есть странствующей, сущности. Такое случается, когда она открыва­ет взор навстречу лику Голубизны (Синевы) и созерцает идущий оттуда свет. Таким образом в качестве созерцающей душа явля­ется «великой душой».

 

О боль, ты — пламенное созерцанье

великой души!

«Гроза» (183)

 

Величие души измеряется тем, насколько она способна к тому пламенному созерцанью, благодаря которому она в боли обрета­ет себе дом. Боли свойственна некая в себе противоюркая сущ­ность.

Боль увлекает своим «пыланьем». Это увлечение, этот порыв вводит странствующую душу в движение атаки, погони; чтобы, штурмуя небо, можно было настичь Бога. Кажется, что этот по­рыв хочет преодолеть то, куда он стремится; вместо того, чтобы дать ему господствовать в его потайном свеченье.

Однако последнее достигается созерцанием, которое не гасит пламенный порыв, но несколько отклоняет к податливости наблюдающего приятия. Созерцание — это возвратный рывок в боль, благодаря которому она становится милосердной и вслед­ствие этого сопроводительной и безутайно-господствующей.

Дух есть пламя. Распаляясь, оно светит. Свечение соверша­ется во взоре созерцания. Такому созерцанию сопутствует появ­ление сияния, в котором пребывает всё бытийствующее. Это пла­менное созерцание есть боль. Любой субъект, которому его восприятия и ощущения приносят боль, пребывает в самозамкнутой скрытности. Пылающее созерцание определяет величие души.

Дух, созидающий «великую душу», является болью вооду­шевления. Но, значит, одаренная душа есть само Воскрешающе-оживляющее. Поэтому каждый, кто живет по-своему, управля­ем ведущей чертой своего существа — болью. Всё, что живет,— болезненно.

Лишь то, что живет одушевленно, в состоянии исполнить свое сущностное предназначение. Сила этой способности дает возмож­ность гармонии того попеременного Себя-несения, которым услушивается всё живущее. Соответственно этому соотношению при­годности, все, что живет,— пригодно, то есть хорошо. Но всякое хорошее, всякое благо — мучительно-болезненно хорошо.

Всё одушевленное, в соответствии с основной чертой великой души, не только мучительно-болезненно хорошо, но и единствен­но благодаря этому правдиво; ибо сила противоюркости боли дает возможность живущему, вполне по-своему утаивающе-раскрывающему свое соприсутствие, быть правдивым, подлинным.

Последняя строфа одного из стихотворений (26) начинается так:

 

Как мучительно хорошо и правдиво всё, что живет!

 

Может показаться, что эта строка касается мучительного бегло. В действительности она возбуждает энергию сказывания всей строфы, настроенной на умолчание боли. Чтобы услышать всё это, важно не пропускать и не отвергнуть тщательно расставлен­ных знаков препинания. Строфа продолжается следующим об­разом:

 

Осторожно коснулся тебя старый камень:

 

Вновь звучит «осторожно», скользящее каждый раз в наиболее существенные моменты. Снова появляется «камень», который, если позволить себе подсчеты, встречается в стихах Тракля бо­лее тридцати раз. В камне скрывается боль; окаменевая, она пря­чется в закрытости горной породы, в явлении которой высвечи­вает себя исконная древность тихого жара той наираннейшей рани, которая в качестве предшествующего начала приходит ко всему становящемуся, странствующему, принося ему тем не ме­нее всегда ускользающее от него рождение его существа.

Старые камни — сама боль, покуда они естественно-природно смотрят на смертных. Двоеточие после слова «камень» в кон­це строки указывает на то, что здесь говорит сам камень. Сама боль обретает речь. После долгого молчания боль сообщает стран­никам, следующим за Чужестранцем, ни более ни менее как о своем господстве и о своих долготах:

 

Воистину я всегда пребуду с вами!

 

Странники, среди листвы прислушивающиеся к Рано-умершему, как бы возражают этому речению боли в последующей строке:

 

О рот, лепечущий устами ивы, серебристой!

 

Вся строфа этого стихотворения соответствует финалу второй строфы другого стихотворения, обращенного «К одному рано почившему» (135):

 

Остался в саду серебряный образ друга,

из листвы, и старых камней он слушает-слушает нас.

 

Строфа, начинающаяся строчкой:

 

Как мучительно хорошо и правдиво все, что живет!—

 

является настоящим эхом началу третьей части стихотворения, к которому она принадлежит:

 

Но сколь болезненно сияет все становящееся!

 

Искаженное, заторможенное, бедствующее и неизлечимое, всё то горестно-мучительное, что есть в устремленном в гибель,— в дей­ствительности является тем единственным явленно видимым, где скрывается подлинное: всепроникающая боль. Поэтому боль не есть ни полезное, ни гадкое. Боль — милость Реальности все­му сущему. Простодушие своего противоюркого существа ста­новление выстраивает из сокровенности ранней рани, настраи­ваясь на просветленность великой души.

 

Сквозь боли лепоту правдиво все живет.

Тихонечко касается тебя старинный камень:

воистину — всегда-всегда пребуду с вами.

О, как лепечет серебристой ивы рот!

 

Строфа эта — истинная песнь боли, спетая, дабы завершить трехчастное стихотворение «Светлая весна». Добрая ясность ранней рани всякого начинающего существа сотрясается внутренней дрожью из тишины сокровенной боли.

Обычному представлению противоюркая сущность боли, ко­гда освободиться от нее, собственно, можно лишь посредством возвратного рывка, легко покажется абсурдной. Однако имен­но в таком выявлении скрывается сущностное простодушие бо­ли, которое, пылая, уносится к самому отдаленному, в то же время удерживаясь в созерцании наиболее задушевного.

Таким образом боль в качестве основной характеристики ве­ликой души длит свое чистое соответствие святости Синевы. Ибо последняя светит навстречу лику души, в то время как та ухо­дит в свои собственные глубины. Святое длится, покуда бытийствует, причем уклончиво сдерживает себя, придавая созерцанию покорность.

Обретя словесное выражение, сущность боли тайные свои взаимоотношения с Синевой обнаружила в последней строфе стихотворения «Просветление» (144):

 

Цветок голубой

тихо поет из насквозь прожелтевшего камня.

 

«Цветок голубой» — это «нежный букет синих васильков» свя­щенной Ночи. Этой речью воспет исток, к которому восходит творчество Тракля. Одновременно она заключает в себе, она не­сет «просветление». Поэтическая песнь — это романс, трагедия и эпос в единстве.

Это стихотворение уникально среди остальных, ибо в нем широта созерцания, глубина мысли, простота речи светятся сердечно-искренне и ровно неким несказанным образом.

Боль лишь тогда подлинна, когда служит пламени духа. По­следнее стихотворение Тракля называется «Гродек». Превозно­ся, его называют стихотворением о войне. Однако оно о чем-то бесконечно большем, ибо о другом. Его последние строки гласят (201):

 

Горячее пламя духа кормит сегодня могучую боль,

нерожденных внуков.

 

Упомянутые здесь внуки — ни в коем случае не оставшиеся не­зачатыми сыновья павших сынов, восходящих к растленному человеческому роду. Если бы речь шла лишь об этом, о прекра­щении воспроизводства предыдущих поколений, тогда поэт мог бы лишь ликовать по поводу такого финала. Но он печалится; правда, печалится «величаво-гордой печалью», пламенно созер­цающей покой Нерожденных.

Нерожденные называются внуками, ибо они не могут быть сыновьями, то есть непосредственными потомками падшего рода. Между ними и наличным поколением живет некая иная генера­ция. Она — иная, ибо другого типа, соответственно своему ино­му сущностному происхождению из рассветной рани Нерожден­ного. «Могучая боль» — это всёсожигающее созерцание, загля­дывающее в пока еще уклоняющуюся рань того Мертвеца, навстречу которому устремлялись, умирая, «души» тех, кто по­гибли юными.

Но кто же хранит эту могучую боль, если она питает жар­кое пламя духа? Все, что одной породы с этим духом, принад­лежит к энергии, выводящей на путь. Все, что одной породы с этим духом, зовется «духоносным» (geistlich), священным. По­этому поэт «духоносно-священными» называет сумерки, ночь и годы: в первую очередь это и исключительно это. Сумерки дают возможность явиться Синеве ночи, ее воспламененью. Ночь пылает как светящееся зеркало звездного озера. Год возгора­ется, поскольку он покоится на пути солнечного движения, его восходов и закатов.

Что же это за дух, побуждающий «Духоносное» к бодрство­ванию и к следованию за собой? Это тот самый дух, что в сти­хотворении «К одному рано почившему» специально назван «ду­хом почившего в юности» (136). Это дух, уводящий в отрешен­ность «нищего» из «Духовной песни» (20), и тот говорит (как это видно из стихотворения «В деревне», 81), что «бедняк» пребы­вает «в духе одиноко умершим».

Отрешенность бытийствует в качестве чистого духа. Она есть покоящееся в своей глубине, тихо пылающее сияние Синевы, воспламеняющей тихое детство в золото Начала. Навстречу этой рани смотрит золотой лик образа Элиса. В его встречном взоре рань сохраняет ночное пламя духа отрешенности.

Так что отрешенность не есть ни состояние Рано-умершего, ни некое неопределенное место его пребывания. Отрешенность по сути своего пылания есть собственно Дух и в качестве такового она — сама сосредоточенность, берущая сущность умерших и приводящая их назад в их тихое детство, укрывающая их и за­щищающая как еще не выношенную породу людей, которой предстоит создать будущий человеческий род. Эта сосредоточен­ность, внутренняя центрированность отрешенности бережет Нерожденное, перенося его поверх отжившего в грядущее возрож­дение человеческого рода, возрождение из глубин рассветной рани. В качестве духа кротости эта внутренняя сосредоточен­ность утишивает также и духа зла, мятеж которого достигает предельного коварства тогда, когда он, прорвавшись из разлада полов, врывается в сферу сестринско-братского.

Однако сестринско-братская раздвоенность человеческого рода таится и в тихой простоте детства. В отрешенности дух зла ни уничтожается (или отрицается), ни высвобождается (либо са­моутверждается). Зло здесь преобразовывается. Чтобы такое «преобразование» выдержать, душа должна обратиться к вели­чию своей сущности. Масштаб этого величия определяется духом отрешенности. Отрешенность — это та сосредоточенность (со­бранность), благодаря которой человеческая сущность укрывает­ся-спасается в своем тихом детстве, а само детство — в ранней рани следующего (в возвратном порядке) начала. В качестве та­кой собранности отрешенность обладает сущностью местности.

Но каким образом отрешенность становится местностью по­эмы,— той поэмы, какую образуют стихи Георга Тракля? Да и имеет ли отрешенность вообще и по своей сути отношение к со­чинению стихов? И даже если такое отношение доминирует, ка­ким образом отрешенности удается привлечь поэтическую речь, поэтическое сказывание к себе как к местности этой речи и рас­поряжаться ею оттуда?

Не есть ли отрешенность — одинокое молчание тишины? Каким образом отрешенность указывает путь сказыванию и пе­нью? Но ведь отрешенность не является уединенностью-безыс­ходностью отмершего. В отрешенности Чужеземец исследует свое прощание с прежним родом. Он находится на пути к некой тро­пе. Что это за тропа? Подчеркнуто отчетливо поэт говорит об этом в демонстративно отделенной финальной строке стихотворения «Склон лета» (169):

 

Запомни тропы его дикой синего зверя,

блаженного пенья всех лет его духоносных!

 

Тропа Чужеземца — это «блаженное пенье его духоносных лет». Это шаги Элиса звенят. Это звучащие шаги светятся в Ночи. За­тихает ли в пустоте их блаженное пенье? И в каком смысле от­решен Умерший-в-ранней-рани — в смысле отключенности, отброшенности или же он отделен в смысле избранности, предназ­наченности, то есть отозван в ту соборность, которая собирает кротко и созывает тихо? Во второй и третьей строфах стихотво­рения «Одному рано почившему» (135) этим нашим вопросам подан знак:

 

По каменной лестнице, по склону монашьей горы

Тот спускался. Голубела улыбка на лике, и странно

окуклившись в тихие детства затоны, он умер.

Остался в саду серебряный образ друга,

из листвы и старых камней он слушает-слушает тихо.

Душа воспевала смерть, зеленое тление плоти,

ей вторил шелест лесов,

страстные жалобы зверя.

Вечерних колоколов не стихало голубое звучанье.

 

Друг прислушивается вослед Чужеземцу. И в этом вслушивании он следует за Отрешенным, сам незаметно становясь странником, пришельцем, чужеземцем. Душа друга прислушивается к Умер­шему. Лик друга — «умирающий» (143). Он вслушивается, в то же время воспевая смерть. Потому-то этот поющий голос есть «птичий голос подобия смерти» («Странник», 143). Он соответ­ствует смерти Чужеземца (Пришельца), его гибельному уходу в Синеву ночи. Но вместе со смертью отрешенного он воспевает и «зеленое тленье» того рода, от которого его «отделяет» сумереч­ное бродяжничество, странствие.

Петь означает благословлять, сберегая пением благословля­емое. Прислушивающийся друг — один из «благословляющих пастырей» (143). Однако душа друга, «радостно внимающая сказ­кам седого мага», лишь тогда способна подпевать Отрешенному, когда отрешенность сама встречно звучит этому Наследнику, преемнику, когда звучит звучное блаженное пенье, когда, как об этом говорится в «Вечерней песни» (83), «сумрачный блаженный звук настигает душу».

Когда это происходит, тогда дух Рано-почившего является в сиянии ранней рани, духоносные годы которой суть подлинное время Чужеземца и его друга. В сиянии этих лет облако, прежде бывшее черным, превращается в золотое. Оно становится похо­жим на «золотой челн», подобный тому, который раскачивает на одиноком небе сердце Элиса.

Последняя строфа стихотворения «Одному рано почившему» (136) звучит так:

 

Золото облаков, времени зыбь. В одиночестве

маленькой комнатки

все чаще и чаще покойника в гости зову.

Все доверчивей наша беседа в блужданьях под вязами,

по теченью зеленой реки.

 

Поразительному блаженному звуку шагов Чужеземца соответ­ствует приглашение друга к разговору. Их сказыванье, их речи — поющее странствие вниз по реке, следование в гибельный закат ночной Синевы, оживляющей дух Рано-ушедшего. В ходе этой беседы поющий друг созерцает Отрешенного. Посредством этого созерцания он во встречном взгляде Чужеземца становит­ся ему братом. Странствуя с Чужеземцем, брат достигает крот­кого жительства в ранней-рани. В «Песни отрешенного» (177) он возглашает:

 

О жительство в одухотворенной Синеве ночи!

 

Однако покуда внимающий друг поет «Песнь отрешенного» и таким образом становится ему братом, брат Чужеземца впервые благодаря этому становится братом своей сестре, чей «лунный голос звучит в священной ночи», о чем повествует финальная строка стихотворения «Священные сумерки» (137).

Отрешенность есть местность поэмы, ибо блаженный звук звеняще-светящихся шагов Чужеземца возжигает темное стран­ствие тех, кто следует за ним, до состояния услушивающегося пенья. Их странствие темно потому, что лишь последующе-преемственное странствие высветит однажды их души в Синеве. Сущность поющей души — некое особое пред-видение в Синеве ночи, хранящей кроткую раннюю-рань.

Голубое мгновение — что это? Лишь чуточку больше ду­ши,— сказано в стихотворении «Детство» (104).

Так завершается существо отрешенности, которая лишь тог­да становится завершенно-совершенной местностью поэмы, ког­да, будучи средоточием тихого детства и одновременно могилой Чужеземца, собирает к себе тех, кто следует за Рано-ушедшим в гибельный закат; и вот, внимая ему, они переводят блаженное пенье его тропы в сообщительство реальной речи, превращаясь в этом процессе в Отрешенно-усопших. Их пенье — сочинение стихов. Как это удается? Что значит — сочинять стихи?

Сочинять стихи значит: пере-сказывать; вторить изреченно­му блаженному пенью духа отрешенности. Сочинение стихов, прежде чем стать сказыванием в смысле выраженности-обнаруженности, длительнейше являет себя в качестве вслушивания. Отрешенность вводит вслушивание в свое блаженное пенье, дабы оно музыкально просквозило сказыванье, в коем оно обретает свою вторую жизнь. Лунная прохлада священной Синевы духоносной ночи наполняет звуком и сияньем полноту созерцанья и сказыванья. Их язык становится, таким образом, пере-сказывающим, становится поэзией. Высказанное пасет стихотворение в качестве сущностно несказанного. Это посредством вслушива­ния призванное пере-сказывание становится благодаря этому «более кротким», то есть более податливым по отношению к зову тропы, по которой Чужеземец идет вперед: из сумрака детства в тихую, ясную предрассветность. Потому-то вслушивающийся поэт и говорит, обращаясь к себе:

 

Смиренней, чем прежде, познаешь смысл сумрачных лет,

прохладу и осень одиноких комнат;

когда в священной голубизне звучат, удаляясь,

светящиеся шаги.

«Детство» (104)

 

Душа, воспевающая осень и склон года, не погружена в распад. Ее кротость воспламенена пламенем духа Ранней-рани, и, следо­вательно, эта душа огненна:

 

О душа, тихо поющая песнь камыша пожелтевшего;

огненна кротость твоя.

Так сказано в стихотворении «Сон и умопомрачение» (157). На­званная здесь помраченность[5] (равно как безумие или помеша­тельство) не есть простое помрачение духа. Ночь, мрак которой окутывает со всех сторон поющего брата Чужеземца, это «духоносно-священная ночь» той смерти, которою Отрешенный умер в «золотом ознобе» ранней-рани. Всматриваясь в эту смерть, при­слушивающийся друг всматривается в прохладу тихого детства. Это созерцание мало-помалу становится разрывом с давно рожденным человеческим родом, забывшим тихое детство как всегда открытое начало и никогда не пытавшимся вынашивать Нерож­денное. Стихотворение «Аниф» (134), по названию замка (вбли­зи Зальцбурга), окруженного рвом с водой, повествует:

 

Рожденный виновен безмерно. О, эта боль золотого озноба,

благоговения смерти;

снятся душе гроздья холодных соцветий.

 

Но не только разрыв со старым родом стоит за этим «О!» боли. Этот разрыв умело-решительно-скрыто устремлен к тому отрешенью, которое взывает из отрешенности. Странствие в ее Но­чи — это «бесконечная мука». Однако это вовсе не бесконечная пытка. Бесконечное свободно от любого конечного ограничения и слабости. «Бесконечная мука» — это завершенная, совершен­ная, вошедшая в полноту своей сущности боль. Лишь в странст­вии по духоносной ночи, блуждание по которой всегда являет­ся разрывом с бездуховностью, впервые приходит простодушная простота бесхитростности (противоюркости), трансформирую­щая боль в чистую игру. Кротость духа позвана к выслежива­нию Бога, а робость духа — к штурму небес.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-26; Просмотров: 318; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.728 сек.