Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

К. Маркс морализирующая критика и критизирующая мораль 1 страница




 

К ИСТОРИИ НЕМЕЦКОЙ КУЛЬТУРЫ, ПРОТИВ КАРЛА ГЕЙНЦЕНА*

(* Я отвечаю г‑ну Гейнцену не для того чтобы отразить его нападение на Энгельса. Статья г‑на Гейнцена[141]не заслушивает ответа. Я отвечаю потому, что манифест Гейнцена дает забавный материал для анализа. К. М.)

 

Незадолго до реформации и во время нее у немцев создался своеобразный вид литературы, уже одно название которого поражает, – грубиянская литература. В настоящее время мы накануне революционной эпохи, аналогичной XVI веку. Неудивительно, что у немцев снова появляется грубиянская литература. Интерес к историческому развитию без труда побеждает то чувство эстетического отвращения, которое этого рода писания вызывают и уже вызывали в XV и XVI веках у людей даже с мало развитым вкусом.

Плоская, безудержно‑болтливая, фанфаронствующая, хвастливая, как Фрасон[142], претенциозно‑грубая в нападении и истерически‑чувствительная к чужой грубости; с огромной затратой сил заносящая меч и грозно размахивающая им, чтобы затем опустить его плашмя; неустанно проповедующая добрые нравы и неустанно их нарушающая; комично сочетающая пафос с вульгарностью; пекущаяся лишь о сути дела и постоянно проходящая мимо нее; одинаково высокомерно противопоставляющая народной мудрости мещанскую, книжную полуученость, а науке – так называемый «здравый человеческий смысл»; растекающаяся с какой‑то самодовольной легкостью в беспредельную ширь; облекающая мещанское содержание в плебейскую форму; борющаяся с литературным языком, чтобы придать ему, если можно так выразиться, чисто телесный характер; охотно показывающая за строками фигуру самого автора, у которого так и чешутся руки дать почувствовать свою силу, показать ширину своих плеч, распрямиться на виду у всех во весь свой богатырский рост; прокламирующая здоровый дух в здоровом теле и, сама того не ведая, зараженная самой мелочной грызней и телесным зудом XVI века; скованная ограниченными догматическими понятиями и в такой же мере апеллирующая в противовес всякой теории к мелочной практике; негодующая на реакцию и выступающая против прогресса; бессильная выставить противника в смешном виде и потому комично обрушивающаяся на него с целым набором всевозможных ругательств; Соломон и Маркольф[143], Дон Кихот и Санчо Панса, мечтатель и филистер в одном лице; хамская форма возмущения, обличив возмущенного хама; и над всем этим парит, как атмосфера, честное сознание самодовольного добродетельного обывателя, – такова была грубиянская литература XVI века. Если нас не обманывает память, немецкое народное остроумие воздвигло ей лирический памятник в виде песенки «Хейнеке, слуге‑силачу». Г‑ну Гейнцену принадлежит заслуга быть одним из тех, кто возродил эту грубиянскую литературу, и в этом отношении его можно считать одной из немецких ласточек наступающей весны народов.

Манифест Гейнцена против коммунистов, напечатанный в № 84 «Deutsche‑Brusseler‑Zeitung», дает нам удобный повод для изучения этой ублюдочной литературы, на представляющую исторический интерес для Германии сторону которой мы указали выше. На основании манифеста Гейнцена мы охарактеризуем ту разновидность литературы, представителем которой он является, подобно тому как историки литературы на основании дошедших до нас произведений XVI века характеризуют писателей XVI века, например, «Гусиного проповедника»{97}

Бирон. – Спрячься, Ахилл, сюда идет вооруженный Гектор. Король. – Гектор в сравнении с ним был не более, как простой троянец. Бойе. – Разве это Гектор?

Дюмен. – Гектор, кажется, был не так хорошо сложен. Бирон. – Решительно, это не Гектор!

Дюмен. – Он или бог, или живописец, потому что делает рожи{98}

Но в том, что г‑н Гейнцен – настоящий Гектор, нет никакого сомнения.

«Уже давно», – признается он, – «томило меня предчувствие, что я паду от руки какого‑нибудь коммунистического Ахилла. Ныне же, когда я подвергся нападению со стороны Терсита, избавление от опасности снова вселяет в меня бодрость» и

т. д.

Лишь Гектору дано предчувствовать, что он падет от руки Ахилла.

Впрочем, быть может, г‑н Гейнцен почерпнул свои представления об Ахилле и Терсите не из Гомера, а из шлегелевского перевода Шекспира?

В таком случае он присваивает себе роль Аякса.

Присмотримся к Аяксу Шекспира.

Аякс. – Я тебя изомну, как тесто, и сделаю из тебя красавца!

Терсит. – Скорее мои насмешки превратят тебя в умного человека; твоя лошадь, и та скорее заучит любую проповедь, чем ты выучишь наизусть хоть одну молитву. Умеешь драться? Да или нет? Возьми тебя чесотка с твоими лошадиными привычками!

Аякс. – Говори, поганый гриб, что там объявляли?

Терсит. – Что ты дурак, конечно.

Аякс. – Проклятое отродье!

Терсит. – Ну, бей!

Аякс. – Ах ты, ведьмин стул!

Терсит. – Ну, бей, бей! Шелудивый храбрый осел! Тебя ведь сюда затем и прислали, чтобы молотить троянцев, а люди хоть сколько‑нибудь с умом купят и продадут тебя, как африканского раба… Если люди не врут, у вашего брата весь ум по большей части находится в мышцах.

 

Терсит. – Чудеса! Ахилл. – В чем дело?

Терсит. – Аякс ходит взад и вперед и ищет себя самого. Ахилл. – Как так?

Терсит. – Завтра ему предстоит поединок, и он так пророчески горд героической потасовкой, что неистовствует, не произнося ни слова.

Ахилл. – Как же так?

Терсит – А вот так: он шагает взад и вперед, выпятив грудь, как павлин; сделает шаг и остановится; шепчет себе под нос, как трактирщица, которой приходится в уме составлять счет за попойку; кусает себе губы с видом государственного мужа и словно хочет сказать: в этой голове ума палата, показаться бы ему только оттуда… Я предпочел бы быть вошью в овечьей шерсти, чем таким отважным дураком{99}.

Под чьей бы маской ни появлялся г‑н Гейнцен – Гектора пли Аякса, – стоит ему только выступить на арену, как уже он громовым голосом объявляет зрителям, что его противнику не удалось нанести ему «смертельного удара». Со всем простодушием и эпическим многословием древних героев Гомера разъясняет он причины своего спасения: «Природному недостатку», – рассказывает он нам, – «я обязан своим спасением». «Природа» меня «не приспособила» к уровню моего противника, Г‑н Гейнцен двумя головами выше своего противника, и вот почему два «далеко нацеленные удара» его «маленького палача» не задели его «литературной шеи». Г‑н Энгельс – это несколько раз подчеркивается с особым ударением, – г‑н Энгельс «мал», он – «маленький палач», он – «маленькая персона». Затем следует один из тех оборотов, которые можно встретить лишь в старинных героических сказаниях или в балаганной комедии о большом Голиафе и маленьком Давиде: «Если бы Вы висели так высоко» – на самой верхушке фонарного столба, – «Вас не заметил бы ни один человек на свете». Это юмор великана, причудливый и одновременно вселяющий трепет.

Столь «литературно» г‑н Гейнцен демонстрирует не только свою «шею», но и всю свою «природу», все свое тело. Своего «маленького» противника он поставил рядом с собой, чтобы посредством контраста с надлежащей рельефностью показать совершенство своего телосложения. «Маленький» уродец держит в своих ручонках топор палача – быть может, одну из тех миниатюрных гильотин, которые в 1794 г. дарили детям в качестве игрушки. Напротив, он сам, грозный богатырь, со злой и презрительной усмешкой держит в руках лишь одно оружие – «розгу», которая, как он дает нам понять, давно служила для «наказания» злых «мальчишек» – коммунистов – за их «дерзкие выходки». Великан снисходительно обходится со своим «насекомообразным противником» как педагог, вместо того чтобы растоптать безрассудно‑смелого молодчика. Он снисходительно беседует с ним, как друг детей, читая ему мораль, делая ему строжайшее внушение по поводу его тяжелых пороков, а именно: «лжи», «нелепой, мальчишеской лжи», «наглости», «задорного тона», непочтительности и других прегрешений юности. Если при этом розга охваченного наставническим пылом исполина время от времени резко свистит над головой воспитанника, если по временам какое‑нибудь грубейшее выражение прерывает поток нравоучительных изречений и даже отчасти сводит на нет их действие, то не следует ни на минуту забывать, что не может же исполин заниматься моральным воспитанием так, как им занимаются обычные школьные наставники, вроде Квинта Фикслейна[144], и что природа, если ее и прогнать в двери, вернется снова через окно. К тому же не следует упускать из виду, что те самые выражения, которые в устах такого карлика, как Энгельс, звучат как непристойность, вызывающая у нас отвращение, звучат восхитительно, пленяя наш слух и сердце подобно звукам природы, когда они произносятся таким колоссом, как Гейнцен. Да и уместно ли язык героя мерить узкой меркой обывательской речи? Разумеется, нет, так же как нельзя считать, например, что Гомер опускается до уровня грубиянской литературы, когда он одного из своих любимых героев, Аякса, называет «упрямым, как осел».

У великана были такие добрые намерения, когда он в № 77 «Deutsche‑Brusseler‑Zeitung» показал коммунистам свою розгу![145]А «маленький» уродец, которому он вообще не давал никакого повода брать слово – много раз выражает он свое богатырское изумление по поводу этой непостижимой дерзости пигмея, – отплатил ему такой неблагодарностью. «Имелось в виду отнюдь не давать советы», – жалуется он. «Г‑н Энгельс жаждет моей смерти; он хочет убить меня, злодей».

А сам он? Он, как и по отношению к прусскому правительству, так и в этом случае, «с воодушевлением начал борьбу, неся под воинственной одеждой мирные предложения, сердце, стремящееся к гуманному примирению противоречий современности»{100}. Но – увы! – «воодушевление это было облито едкой влагой коварства»{101}.

 

Изегрим был ужасен и дик.

Он лапы свои растопырил

И с отверстою пастью быстро с места сорвался.

Рейнеке быстрый в сторону ловко скакнул и поспешно

Хвост свой пушистый смочил острой и едкою влагой

И в песке обвалял, чтобы пылью он мелкой покрылся.

Изегрим было уж думал, что тут‑то он лиса и хватит,

Как проказник его в глаза хвостом своим мокрым

Вдруг ударил, – и зренье у волка тотчас помутилось.

На проделку такую лис часто и прежде пускался

И уже много зверей, много невинных созданий

Вредоносную силу урины его испытали{102}.

 

«Я был республиканцем, г‑н Энгельс, с тех пор, как занимаюсь политикой, и убеждения мои не были столь непостоянными и шаткими, чтобы поворачиваться то туда, то сюда, как головы некоторых коммунистов»{103}.

«Революционером, правда, я стал только теперь. Такова уж тактика коммунистов, что они, сознавая свою собственную неисправимость, делают упреки своим противникам, когда те исправляются»{104}

Г‑н Гейнцен отнюдь не стал республиканцем; он им был со дня своего политического рождения. Таким образом, у него – постоянство, непоколебимая стойкость, последовательность. У его же противников – непостоянство, шаткость, непрерывные повороты. Г‑н Гейнцен не всегда был революционером; он им стал. Правда, на этот раз повороты совершаются г‑ном Гейнценом; но благодаря этому дело поворачивается так, что повороты эти теряют свой безнравственный характер и называются отныне «самоисправлением». Наоборот, у коммунистов постоянство потеряло свой высоконравственный характер. Во что же превратилось оно? В «неисправимость».

Стоять или поворачиваться – то и другое нравственно, то и другое безнравственно; нравственно со стороны добродетельного филистера, безнравственно со стороны его противника. Искусство критизирующего филистера в том именно и заключается, чтобы знать, в какой момент надо сказать «белое», а в какой – «черное», чтобы уметь в нужный момент сказать нужное слово.

Невежество вообще считается недостатком. Мы привыкли рассматривать его как отрицательную величину. Посмотрим же, как волшебная палочка филистерской критики превращает интеллектуальный минус в моральный плюс.

Г‑н Гейнцен сообщает, между прочим, что в философии он все так же несведущ, как был в 1844 году. «Язык» Гегеля «так и остался неудобоваримым» для него.

Таков факт. А затем следует моральная обработка.

В силу того, что для г‑на Гейнцена гегелевский язык с самого начала был «неудобоваримым», он не поддался искушению, подобно «Энгельсу и другим», безнравственно и высокомерно похваляться при всяком удобном случае знанием этого самого гегелевского языка, так же, как вестфальские крестьяне, насколько известно, до сих пор не претендовали на то, чтобы «похваляться знанием» санскритского языка. Но ведь истинно нравственное поведение состоит как раз в том, чтобы избегать всякого повода к безнравственному поведению; а разве столь предусмотрительное непонимание какого‑либо языка не является лучшим способом оградить себя от безнравственной склонности «похваляться знанием» этого языка!

По этой причине, как полагает г‑н Гейнцен, ничего не понимающий в философии, он также не ходил в «школу» к философам. Его школой были «здравый человеческий смысл» и «гуща жизни».

«Именно благодаря этому», – восклицает он со скромной гордостью праведника, – «я избежал опасности отречься от своей школы».

Против моральной опасности отречения от школы нет более испытанного средства, чем никогда не посещать ее!

Всякое развитие, независимо от его содержания, можно представить как ряд различных ступеней развития, связанных друг с другом таким образом, что одна является отрицанием другой. Если, например, народ в своем развитии переходит от абсолютной монархии к монархии конституционной, то он отрицает свое прежнее политическое бытие. Ни в одной области не может происходить развитие, не отрицающее своих прежних форм существования. На языке же морали отрицать значит отрекаться.

Отречение! Этим словечком критизирующий филистер может заклеймить любое развитие, ничего не смысля в нем; свою неспособную к развитию недоразвитость он может в противовес этому торжественно выставлять как моральную незапятнанность. Так религиозная фантазия народов заклеймила всю историю в целом, поместив век невинности, золотой век, в доисторические времена, в ту эпоху, когда еще вообще не было никакого исторического развития и поэтому не было никакого отрицания, никакого отречения. Так в шумные революционные эпохи, во времена сильного, страстного отрицания и отречения, как, например, в XVIII веке, появляются честные и благомыслящие мужи, хорошо воспитанные и добропорядочные сатиры, вроде Геснера, которые исторической испорченности противопоставляют идиллию неподвижного состояния. В похвалу этим идиллическим поэтам – тоже в своем роде критизирующим моралистам и морализирующим критикам – следует, однако, сказать, что они добросовестно колеблются, кому отдать пальму первенства в отношении морали: пастырям или овцам.

Впрочем, предоставим добродетельному филистеру беспрепятственно наслаждаться своим собственным превосходством! Последуем за ним туда, где он в своем воображении переходит к «делу». С этим методом нам придется сталкиваться повсюду.

«Я ничего не могу сделать, если г‑н Энгельс и другие коммунисты настолько слепы, что не видят, что власть господствует и над собственностью, и несправедливость в отношениях собственности поддерживается одной лишь властью… Я называю глупцом и трусом всякого, кто враждует с буржуа из‑за его приобретения денег и оставляет в покое короля с его присвоением власти»{105}.

«Власть господствует и над собственностью».

Собственность, во всяком случае, тоже представляет собой своего рода власть. Экономисты, например, называют капитал «властью над чужим трудом».

Итак, перед нами два вида власти: с одной стороны – власть собственности, т. е. собственников, с другой стороны – политическая власть, власть государственная. «Власть господствует и над собственностью». Это значит: собственность не имеет в своих руках политической власти, и последняя даже издевается над ней, например, посредством произвольного обложения, конфискаций, привилегий, стеснительного вмешательства бюрократии в промышленность и торговлю и т. п.

Другими словами: буржуазия еще не конституировалась политически как класс. Государственная власть еще не превратилась в ее собственную власть. Для стран, где буржуазия ужо завоевала себе политическую власть, где политическое господство является не чем иным, как господством класса буржуазии над всем обществом, а не отдельного буржуа над своими рабочими, для таких стран утверждение г‑на Гейнцена теряет свой смысл. Неимущие, конечно, ничего общего не имеют с политическим господством, поскольку последнее принадлежит непосредственно собственности.

Таким образом, в то время как г‑и Гейнцен вообразил, что изрек истину, столь же вечную, сколь и оригинальную, он лишь отметил тот факт, что немецкая буржуазия должна завоевать себе политическую власть, т. е. он говорит то же самое, что сказал Энгельс, но бессознательно, искренне думая, что говорит нечто противоположное. Он только патетически объявляет преходящее отношение немецкой буржуазии к немецкой государственной власти вечной истиной, показав, таким образом, как превращают «движение» в «твердое ядро».

«Несправедливость в отношениях собственности», – продолжает г‑н Гейнцен, – «поддерживается одной лишь властью».

Либо под «несправедливостью в отношениях собственности» г‑н Гейнцен понимает упомянутый выше гнет, который сама немецкая буржуазия испытывает от абсолютной монархии даже в области своих «священнейших» интересов, и в таком случае он лишь повторяет сказанное выше, либо же под «несправедливостью в отношениях собственности» он понимает экономическое положение рабочих, и тогда его откровение имеет следующий смысл:

Современные буржуазные отношения собственности «поддерживаются» государственной властью, которую буржуазия организовала для защиты своих отношений собственности. Следовательно, там, где политическая власть находится уже в руках буржуазии, пролетарии должны ее ниспровергнуть. Они должны сами стать властью, прежде всего революционной властью.

Г‑н Гейнцен опять бессознательно говорит то же самое, что сказал Энгельс, и опять в наивном убеждении, что говорит нечто противоположное. Он говорит не то, что думает, а то, что думает, не говорит.

Впрочем, если буржуазия политически, т. е. при помощи своей государственной власти, «поддерживает несправедливость в отношениях собственности», то этим она не создает ее. «Несправедливость в отношениях собственности», обусловленная современным разделением труда, современной формой обмена, конкуренцией, концентрацией и т. д., никоим образом не обязана своим происхождением политическому господству класса буржуазии, а, наоборот, политическое господство класса буржуазии вытекает из этих современных производственных отношений, провозглашаемых буржуазными экономистами в качестве необходимых и вечных законов. Поэтому, если пролетариат и свергнет политическое господство буржуазии, его победа будет лишь кратковременной, будет лишь вспомогательным моментом самой буржуазной революции, – как это было в 1794 г., – до тех пор, пока в ходе истории, в ее «движении» не создались еще материальные условия, которые делают необходимым уничтожение буржуазного способа производства, а следовательно также и окончательное свержение политического господства буржуазии. Господство террора во Франции могло поэтому послужить лишь к тому, чтобы ударами своего страшного молота стереть сразу, как по волшебству, все феодальные руины с лица Франции. Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий. Кровавые действия народа, следовательно, лишь расчистили ей путь. Точно так же лишь кратковременным было бы и свержение абсолютной монархии, если бы экономические условия недостаточно созрели для господства класса буржуазии. Люди строят для себя новый мир не из «богатств земных», как заставляют воображать грубиянов их предрассудки, а из тех исторических благоприобретений, которые имеются в их гибнущем мире. В самом ходе своего развития должны они сперва произвести материальные условия нового общества, и никакие могучие усилия мысли или воли не могут освободить их от этой участи.

Весь грубиянский характер «здравого человеческого смысла», который черпает из «гущи жизни» и не калечит своих естественных наклонностей никакими философскими или другими научными занятиями, сказывается в том, что там, где ему удается заметить различие, он не видит единства, а там, где он видит единство, он не замечает различия. Когда он устанавливает различающие определения, они тотчас же окаменевают у него под руками, и он усматривает самую вредную софистику в стремлении высечь пламя из этих окостенелых понятий, сталкивая их друг с другом.

Когда г‑н Гейнцен, например, говорит, что деньги и власть, собственность и господство, приобретение, денег и присвоение власти – не одно и то же, он допускает тавтологию, заключающуюся уже в самих словах, и установление чисто словесного различия кажется ему геройским подвигом, который он с полным сознанием своего ясновидения противопоставляет коммунистам, настолько «слепым», что они не желают останавливаться на этом первом, чисто детском восприятии.

Как «приобретение денег» превращается в «присвоение власти», а «собственность» в «политическое господство», т, е. как вместо твердо установленного различия, возведенного гном Гейнценом в догму, происходит скорее взаимодействие обеих сил, вплоть до их слияния, – все это г‑н Гейнцен мог бы легко понять. Ему нужно было бы только узнать, как крепостные покупали себе свободу, а коммуны[146]покупали свои муниципальные права; как горожане при помощи торговли и промышленности, с одной стороны, вытягивали деньги из кармана феодалов и посредством векселей заставляли их пускать на ветер их земельную собственность, а с другой стороны – помогали абсолютной монархии одерживать победу над ослабленными таким образом крупными феодалами и покупали себе их привилегии; как они позднее эксплуатировали финансовый кризис самой абсолютной монархии и т. д. и т. д.; далее, как благодаря системе государственных долгов – продукта современной промышленности и современной торговли – даже самые абсолютные монархии делаются зависимыми от биржевых королей; как в области международных отношений промышленная монополия непосредственно превращается в политическое господство, – например, в «германской освободительной войне» государи Священного союза были не более как ландскнехтами на жалованье у Англии, – и т. д. и т. д.

Когда, однако, тщеславное грубиянство «здравого человеческого смысла» возводит такие различия, как различие между приобретением денег и присвоением власти, в вечные истины, к которым «несомненнейшим образом» следует относиться «так‑то и так‑то», когда оно превращает их в застывшие догмы, оно создает себе тем самым желанную позицию, с которой может изливать свое моральное негодование по поводу «слепоты», «глупости» пли «бесчестности» противников подобного символа веры. Это шумное извержение хулы, являющееся источником самоудовлетворения, одновременно служит той риторической кашеобразной подливкой, в которой плавает пара жалких, тощих истин.

Г‑н Гейнцен доживет еще до той поры, когда власть собственности даже в Пруссии вступит в принудительный брак с политической властью. Послушаем дальше:

«Вы хотите сделать социальные вопросы главными вопросами нашего времени и не видите, что нет более важного социального вопроса, чем вопрос о монархии и республике»{106}.

Только что г‑н Гейнцен видел лишь различие между властью денег и политической властью; теперь же он видит лишь единство между политическим и социальным вопросами. Впрочем, «смешную слепоту» и «презренную трусость» своих антиподов он видит, конечно, попрежнему.

Политические отношения между людьми являются, естественно, также и социальными, общественными отношениями, как и все отношения, в которых люди находятся друг с другом. Поэтому и все вопросы, касающиеся взаимных отношений между людьми, являются также и социальными вопросами.

Грубиян в своей наивности полагает, что высказать подобные взгляды, место которым в катехизисе для восьмилетних детей, значит не только что‑то такое сказать, но и бросить нечто веское на весы современных коллизий.

Ненароком оказывается, что «социальные вопросы», которыми «занимались в наше время», становятся все важнее по мере того, как мы покидаем сферу абсолютной монархии. Социализм и коммунизм берут свое начало не в Германии, а в Англии, Франции и Северной Америке.

Первое появление действительно активной коммунистической партии имело место во время буржуазной революции, в тот момент, когда была устранена конституционная монархия. Последовательнейшие республиканцы, в Англии «уравнители»[147], во Франции Бабёф, Буонарроти и т. д., первые провозгласили эти «социальные вопросы». «Заговор Бабёфа», описанный его другом и товарищем по партии Буонарроти[148], показывает, как эти республиканцы из исторического «движения» почерпнули то убеждение, что с устранением социального вопроса о монархии и республике ни один «социальный вопрос» не оказывается еще решенным в интересах пролетариата.

Вопрос о собственности, как он был поставлен в «наше время», никоим образом не сводится лишь к тому, чтобы, следуя формулировке Гейнцена, снова выяснять, «справедливо ли, чтобы один человек обладал всем, а другой ничем, чтобы отдельный человек вообще мог чем‑нибудь обладать», – и к подобным простым вопросам совести и фразам о справедливости.

Вопрос о собственности выступает в весьма различном виде, соответственно различным ступеням развития промышленности вообще и особым ступеням ее развития в различных странах.

Для галицийских крестьян, например, вопрос о собственности сводится к превращению феодальной земельной собственности в мелкобуржуазную земельную собственность. Он имеет для них тот же смысл, какой он имел для французского крестьянства перед 1789 годом. Английский сельскохозяйственный поденщик, наоборот, не связан никакими отношениями с собственником земли. Он имеет отношение только к фермеру, т. е. к капиталисту‑предпринимателю, ведущему сельское хозяйство на таких же основах, на каких ведется фабрика. Со своей стороны, этот капиталист‑предприниматель, платящий ренту земельному собственнику, находится в силу этого в непосредственных отношениях с последним. Поэтому уничтожение собственности на землю составляет важнейший вопрос о собственности для английской промышленной буржуазии, и ее борьба против хлебных законов имела именно этот смысл. Для английских сельскохозяйственных поденщиков, наоборот, уничтожение капитала является таким же важнейшим вопросом о собственности, как и для английских фабричных рабочих.

Как в английской, так и во французской революции постановка вопроса о собственности сводилась к тому, чтобы дать простор свободе конкуренции и уничтожить все феодальные отношения собственности: феодальное землевладение, цехи, монополии и т. д., которые превратились в оковы для развившейся в течение XVI–XVIII веков промышленности.

В «наше время», наконец, смысл вопроса о собственности состоит в том, чтобы уничтожить коллизии, порожденные крупной промышленностью, развитием мирового рынка и свободной конкуренцией.

Вопрос о собственности всегда был жизненным вопросом того или другого – в зависимости от ступени развития промышленности – класса. В XVII и XVIII веках, когда речь шла об упразднении феодальных отношений собственности, вопрос о собственности был жизненным вопросом класса буржуазии. В XIX веке, когда дело идет об отмене буржуазных отношений собственности, вопрос о собственности является жизненным вопросом рабочего класса.

Тот вопрос о собственности, который в «наше время» является всемирно‑историческим вопросом, имеет смысл, следовательно, лишь в современном буржуазном обществе. Чем более развито это общество, чем, следовательно, буржуазия в какой‑нибудь стране экономически более развита, а потому и государственная власть приняла более буржуазный характер, тем резче выступает социальный вопрос: во Франции резче, чем в Германии, в Англии резче, чем во Франции, в конституционной монархии резче, чем в абсолютной, в республике резче, чем в конституционной монархии. Так, например, коллизии, вызываемые кредитной системой, спекуляцией и т. д., нигде не носят такой острый характер, как в Северной Америке. Нигде также и социальное неравенство не выступает в такой резкой форме, как в восточных штатах Северной Америки, потому что здесь оно менее, чем где бы то ни было, затушевано политическим неравенством. Если пауперизм здесь не так развился еще, как в Англии, то это обусловлено экономическими обстоятельствами, на которых мы здесь не можем подробно останавливаться. Тем не менее и здесь пауперизм делает блестящие успехи.

«В этой стране, где нет привилегированных сословий, где все классы общества обладают одинаковыми правами» (но трудность заключается в самом существовании классов) «и где наше население далеко от того, чтобы стеснять развитие средств существования, – зрелище такого быстрого роста пауперизма поистине внушает тревогу». (Отчет г‑на Мередита пенсильванскому законодательному собранию[149].)

«Доказано, что в течение 25 лет пауперизм в Массачусетсе возрос на 60 %» (из «Register» американца Найлса[150]).

Один из известнейших североамериканских экономистов, вдобавок радикал, Томас Купер, предлагает:




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 759; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.044 сек.