Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

XXIV исступление




Начались, как называла их Даринька, «дни безумия». Виктор Алексеевич говорил скорбно — «дьявольские дни», разумея под этим и с к у ш е н и е. После Даринька ужасалась, как могло случиться, что она все забыла и предалась п р е л е с т и. О том, что было с ней в те дни, она говорила, с недоумением: «Я себя не с л ы ш а л а, как во сне».

Виктор Алексеевич рассказывал об этом взволнованно:

— Мою петербургскую «историю» я не могу оправдывать «искушением». Для «искусителя» я тогда не представлял никакой цены. Но Даринька, целомудренная и стойкая в чистоте, являлась ценнейшим призом… — говорю это совершенно убежденно, — и ей выпало и с к у ш е н и е. С ней случилось, как говорят подвижники, «помрачение»: ее душа у с н у л а. Это было как бы п о п у щ е н и е, «во испытание», — и это было н у ж н о. Страстное увлечение народ мягко определяет — «души не слышать». Подвижники именуют жестче: «озлобление плоти» или «распаление страстей». Даринька говорила: «Я ужасалась — и бежала навстречу п р е л е с т и», «вся я была р а з ъ я т а, как в страстном сне». Тут — явное искушение. Иначе нельзя понять, как она, целомудренная, смиренная… — в ней ни на мизинчик не было ничего от «вакханки»! — могла до того забыться, что с а м а б е ж а л а навстречу прелести. И это в такое время, когда и менее стойкие воздержались бы. Вспомните: только что скончалась матушка Виринея, только что упало на голову «проклятие», моя «измена», соблазны и подходы сводни… и вдруг, смиренница!.. Пушкин дал поразительные образы «вакханки» и «смиренницы» в стихотворении: «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением…» Помните — «О, как милее ты, смиренница моя. О, как мучительней тобою счастлив я, когда… Ты предаешься мне нежна, без упоенья. Стыдливо-холодна…» Даринька была воистину «смиренница». И вот смиреннице и выпало искушение.

Анюта говорила, что насилу упросила Дариньку вернуться: «Так, в одних башмачках, и гуляла барыня в снегу, все ахала: „Ах, еще немножко походим, метель какая!“» Анюта даже заплакала, боялась, что они с барыней замерзнут. Даринька тут опомнилась, прижала ее к себе: «Заморозила я тебя, бедняжку!» И они вернулись. Даринька в сенях еще услыхала ландыши, вбежала в залу, припала к ним, целовала и осыпала снегом. Анюта напугалась, как бы опять не случилось с Даринькой. как вчера, и позвала тихонько: «Барыня, не надо… покушали бы чего». Она помнила, как Прасковеюшка сокрушалась, что Даринька ни крошки сутра не съела. Даринька увидала глаза Анюты, и ей показалось, что Анюта з н а е т. Она обняла ее, страстно прижала к себе, как самую родную, и Анюта шепнула жалостливо: «Бог милостив». Это жалеющее «Бог милостив» согрело Дариньку, она скинула шубку, оттопала с башмачков снег и пошла за Анютой в кухню.

В кухне было тепло, уютно, густо пахло щами со свининой, и этот жирный запах напомнил Дариньке, как были они в «Молдавии», ели щи и Вагаев так бережно объяснялся с ней. Дариньке захотелось есть. Она вынула из печи чугунчик, налила в миску горячих щей и, обжигаясь и топоча, стала хлебать с Анютой деревянной ложкой, как когда-то в монастыре. Анюта ела и все любовалась на красненькую, которую дал Вагаев, разглаживала ее и нюхала и вдруг, хитро взглянув на Дариньку, шепнула: «Это ухажитель ваш, барыня?» Даринька смутилась: «Что ты, какие глупости…» — и ушла в комнаты.

В том, что шепнула девочка, было приятно-стыдное. Даринька помнила взгляд Вагаева, как светила ему на лестнице, а он снизу смотрел на нее блестевшими глазами и говорил странным голосом, «не своим»: «Простудитесь… чего же испугались?..» Помнила, как хотел ее запахнуть шинелью, слышала его голос: «Я люблю вас… Дари моя!» — видела его руку, чертившую на книге. Она взяла Пушкина, перечитала все «Дари» и «Да», которыми он исписал страницу, закрылась книгой и вспомнила: «Я знаю: век уж мой измерен…» Не могла вспомнить дальше и прочитала, в траурной рамочке:
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…

В мыслях стояло неотвязно — «завтра, в одиннадцать, у бульвара…». Трудно было дышать — так колотилось сердце. Она пошла к буфету выпить капель, — жгло под сердцем, и увидала на буфете записочку и письмо. Вспомнила, как Прасковеюшка говорила, — пришло письмо, Розовая записочка была от т о й. «Ужасная» писала, что не может верить, будто девочка не хочет ее видеть Это все шутки Виктора, чтобы «девочка не узнала, как обманывают ее». Барон сходит с ума. «Увидишь сама, что с ним творится. Непременно завтра, в 12 час., в Пассаже у Малого театра. От тебя самой зависит стать законной и баронессой, жить в роскоши, тогда все будут у твоих ножек, и Димочка. Из Пассажа ко мне, позавтракать, и все кончим. Умоляю, решайся».

Даринька разорвала записку и вытерла даже руки. В ней поднялось вчерашнее чувство гадливости, и, как светлый сон, вспомнилась «радость играющего сердца». Она позвала: «Мату-шка!..» но милый образ не проявился в мыслях.

Что случилось?.. Даринька не могла сказать: как бы «провал сознания». Она была в столовой, у буфета, — и увидала, что сидит в зале на диване, в слезах, а на коленях раскрытое письмо, И она з н а е т, о чем в письме. Она помнила, что пробило час, когда доставала капли, а теперь четверть третьего. Письмо было от Виктора Алексеевича. Он писал вдогон первому письму: «Совсем забыл… Завтра Витино рождение, купи ему какую-нибудь хорошую игрушку. Машина у него есть, и лошадка есть… ну, придумай, ты у меня умница, и пошли пораньше с Карпом. Всегда сам ему привозил, а теперь… Я ему напишу, но у меня столько всего…» Дальше были признания в любви, совсем безумные. Письмо ее смутило: как же это, хочет откупиться, а пишет: «Не могу, не могу без тебя… теперь еще больше ценю тебя, вижу, какая ты, чистая моя девочка, святая!» — а дальше безумные слова. Она почувствовала тоску, тревогу. Старалась собрать мысли: купить игрушку, завтра, рано… завтра, у бульвара, обещалась… Схватилась за голову и мысленно, страстно позвала: «Ma-тушка!..» Не было облегчения. Себя не с л ы ш а, Даринька пошла в «детскую». Она не заходила дня три: что-то ее страшило.

Она взяла свечку и робко вошла в «детскую». Ей показалось, будто все образа померкли. Ни одна лампадка не теплилась. Чувствуя себя недостойной, Даринька зажгла восковую свечку, и, «вся дрожа», оправила и затеплила лампадки. Кроткий, голубоватый свет их давал покой. В черном окне смутно синело снегом. Как всегда, Даринька сняла платье и облачилась в голубенький халатик. Надевая халатик, она нащупала поясок с мощей благоверной княгини Евфросинии — «во разрешение неплодия», — и сердце ее захолонуло. Запахнула халатик, но иоясок слышался на чреслах. Она воззрилась на темный образ «Рождества Предтечи», без слов молилась, не зная, о чем молилась, — «страшилась думать», — и вспомнила, что 7-го числа празднование «Собору» и надо поехать в Вознесенский монастырь, как обещалась под Рождество монахине, Старенькая монахиня наставила Дариньку читать ежедень Предтече «Славу», на глас шестый: «Во плоти, Светильниче, Предтече Спасов», и еще «Ангел из неплодных ложесн произошел еси», — и радость пошлет Креститель. Вспомнив это, Даринька закрылась руками от иконы и думала, зажимая слезы, что это теперь не надо. Молилась Владычице, читая привычные молитвы. Не прониклось сердце. Но она все-таки молилась, помня слово матушки Агнии: «А ты повздыхай только… оно и отметется». Но мысли не отметались, мучили. И чем напряженнее молилась, не разумея слов, налетали роями мысли, звуки. Она гнала их. старалась заслонить словами, напрягалась, — и слышала голоса и пение: все, что видела эти дни, повторялось назойливо и ярко.

Даринька после говорила, что она до того ярко видела и слышала, «будто все это повторилось», — и театр, и «Яр», слышала, как цыгане пели и били в бубны, и «Скажи, за-чэм тэбя я встрэ-тил…» — и живой голос Вагаева, и разнузданную певицу в сарафане, и — все… И опять повторилось с ней, «словно пропало время», увидала себя сидящей на лежанке, поясок был развязан и лежал на аналойчике, на Молитвослове.

Такого с ней раньше не случалось. Она знала, по житиям и из рассказов в монастыре, что это «прелесть» и «наваждение», и надо бороть молитвой. Вспомнила, что есть у нее сильная молитва «запрещальная», св. Василия. Был у нее троицкий сундучок, где хранились заветные «памяти». Он был при ней и в монастыре, и она его вынесла — единое достояние свое. Сундучок был священный и хранился на полке, у образов. Даринька увидала бумажку с церковными словами и вспомнила, что бумажку эту дала вознесенская монахиня-старушка, — «ежедень читать, до сорокового дня, — и будет радость». Она перебрала тетрадку, увидала «Ангела с душой», «райского Ангела», и «Катю»… — все вспоминала и прочла, до «киновари», как называла матушка Агния красную «запрещальную», и ужаснулась, что делает. Помолилась об упокоении души Новопреставленной рабы Божией приснопоминаемой инокини Виринеи, — и потеплело сердце. И, помня, «егда бесы одолевают помыслы», стала читать «запрещальную» великого бесогонителя св. Василия: «…и обрати я на бежание, и заповеждь ему отыти оттуду, дабы к тому ничтоже вредна во образех знаменоваемых содеял…» Горячо молилась, страстно, но страстные помыслы одолевали до исступления.

Даринька очнулась — и увидала себя простертой у аналойчика, на спине раскинутой. Сон ее был «безумный», она стыдилась его рассказывать. Говорила только: «Была в полном изнеможении, вся р а з ъ я т а». После сего, отчаявшаяся, вышла она из «детской», но побоялась спальни и уснула тревожным сном, при лампе, на «пламенном» диване.

Проснулась от грохота дров в кухне, Было к шести часам. Удивилась, что в руке у нее тетрадка со стишками, и вспомнила: надо поехать в город, купить игрушку.

Даринька вышла рано. Метель все не утихала, с крыш мело снеговыми ворохами. Карп разгребал у дома, подивился: в такую крутень — и в город! Она, как бы извиняясь, сказала ему, что надо купить игрушку, просил в письме Виктор Алексеевич, — мальчика его рождение нынче. Карп проводил: «Ну, час вам добрый». Слава Богу, попался на Страстной площади старик извозчик. «В город… далеко, барышня… снегу лошади пo брюхо». Едва повез. Не было видно часов на колокольне.

Проезды у Иверской забило снегом. В Рядах было необычно пусто, Купцы с молодцами забавлялись снегом, отгребали сугробы из проходов, откапывали пропавшие ступеньки. В Игрушечном ряду, пролетном, стукало и мотало ветром румяные маски-рожи в войлочно-рыжих бакенбардax. Даринька нашла игрушечную лавку, где, кажется, покупали они гусарчика и куклу, — и не туда попала: там был совсем молодой хозяин, тут — какой-то седой и неприятный, — и вспомнила: кажется, тот самый, неприятный, который т о г д а на бегах кричал дребезжащим голосом, — все каркал: «Попомните мое слово!» Она было хотела выйти, но купец в лисьей шубе приветливо поклонился и сказал дребезжащим голосом: «Первый почин… легкая у вас, барышня, рука, на счастье!» Даринька растерялась — и осталась.

«Для барышни вам или для молодого человека-с?» Глазели из картонок голубенькие боярышни и пышные расписные кормилицы в кисейкax, какие-то неприятные… атласные будуарчики жестко светились зеркальцами, в пустых, неприятных ванночках мертво белели каменные младенчики, остро воняло клеем и скипидарной краской, — все смешивалось в кучу, все было почему-то неприятно, глаза ничего не находили. «Видимо, вам для братца? Как-с, для племянничка? а-а… так-с, для знакомого мальчика… молоденькие сами, где же еще для своего-то… Как не найдете ничего… да вот, попомните мое слово, найдем, что нужно… — уважительно занимал купец. — Вот лошадка начальная, глядите… съемное седлецо, стремена самые наглядные. Есть лошадка?.. Ну, в таком разе возьмите настоящую машину, с живым свисточком… извольте прислушаться, как засвистит… — И купец в лисьей шубе, прищурясь хитро, показал, как свистит машина. — Опять все есть! Ведь вот нам какая незалада с вами. В таком разе вот что сообразим… попомните мое слово, лучшего не найтить». И, взяв шестик с крючком на конце, купец показал на полку, где висели картоны с касками. «Покупают и алистократы, очень благородное занятие. Кавалергарда возьмите, Цена ему… шесть рублей серебром, а с вас из уважения к такой погоде, четыре рубля семь гривен. А то, на что лучше, возьмите кирасира… три с полтиной, со шпорами. В самый теперь раз, все на Балканы едут, добровольно… на турку пойдет ваш крестничек… чего же лучше-с! — И подцепил на крючок кавалергарда, — Не тот-с? Можно и отменить-с, как вам приятней-с… гусара снимем. Попомните мое слово, прямо вас расцелует… три с полтиной, дешевле репы». Было все самое натуральное, блестящее: черная лаковая каска, пушистые золотые эполеты, красная грудь навыгиб, сабелька, патронташ и шпорки, — «не гусар, а… блеск-с!». И купец хитро усмехнулся. Вышла она из лавки с тяжелым чувством: казалось неслучайным, что попала к «этому неприятному».

Она попросила Карпа сейчас же отнести на Поварскую, передать «бабушке», как писал Виктор Алексеевич, — и сказать, что это прислал папа. Подумала: почему — «бабушке»?

О н а, очевидно, в Петербурге. Ну, теперь все равно. Теперь надо… что же?.. Да, одеться… десять уж пробило.

Даринька спешила, дрожали руки, валились шпильки, узкие башмачки не надевались, лопнула планшетка у корсета, воротнички сминались, лицо пылало, Даринька надела синее шерстяное, «воскресное», — у «голубенькой принцессы» хвост был совсем отрепан, — подхватила подол несносным «пажем», незажимающим, увидала, как задрано, белую юбку видно, опустила и в изнеможении упала в кресло. Спрашивала себя мучительно; «Зачем я это…?!», внушала себе, что «это последний раз», отбегала к часам, считала, сколько еще осталось: «Рано, только без двадцати одиннадцать… попозже лучше?..», боялась, что опоздает, может, кто-нибудь помешает. Радовалась, что послала Карпа: не увидит. Подушила кружевной платочек своим грэп эплем, увидала серебряный флакончик, вспомнила: «По-дэ-вьерж все мужчины любят!» — и… попрыскала чуть на платье. Думала — ротонду или шубку?.. Лучше шубку, «руки не связаны». Надела шапочку, лучше подходит к шубке, да и метель, не повязалась шалью. «А волосы растреплет?.. подниму воротник…» — и вышла стремительно парадным, даже не сказав Анюте, не стукнув дверью.

Даринька заставила себя идти спокойно, старалась унять мысли. На повороте переулка, откуда видно, как проезжают по бульвару, остановилась передохнуть. Тревожилась: что о н ей скажет и как она ответит. Вышло все очень просто.

У выхода из переулка она увидела темневшую в метели голову лошади: самой лошади не было за домом видно. Голова заносилась и кивала, и по гордому, неспокойному закиду Даринька узнала плута Огарка. Остановилась… — и вышла, «словно ее толкнуло».

«Вы!..» — услыхала она радостно-возбужденный возглас и увидела, как вскинулся-заиграл Огарок. Взглянула из-под ресниц, смущенно, и не узнала Вагаева: он был в венгерке с седым барашком, в промятой шапке, — казался совсем другим. «Не могу поздороваться, поцеловать вам руку, простите, Дари…» — говорил Вагаев с ласково-поясняющей улыбкой, силясь держать Огарка. Рысак закидывался, трепал беговые санки, как коробок. «Видите… какой! вас смутился… — Вагаев отвалился, совсем головой за санки, затягивая вожжи, и любовался на Дариньку вполглаза. — Вот что… подойдите сзади, осторожно только, берите сначала меня под руку… так так… прыгайте, прыгайте!.. чудесно, крепче только под руку, крепче, крепче!..» — Даринька впрыгнула, Вагаев прижал ее руку локтем — и все метнулось.

«Прижмитесь крепче… не страшно? — спрашивал он, счастливый, говорили его глаза из-под барашка, намерзший ус, — Ближе ко мне, Дари!..» — настаивал он, правя, засматривая вперед и тяня за собой Дариньку.

Она вспоминала после это «безумие», это уносившее ощущение «прелести», уносившее в небывалое, к у д а — т о, что любила она в метели. Где-то свернули… Поварская?.. Неслись палисадники Садовой, потом Триумфальные ворота… Тверской-Ямской… Рысак посбавил, пошел рысцой. Вагаев взглянул на Дариньку, в разгоревшееся ее лицо, в налившиеся от ветра губы, обнял горячим взглядом, так ясно говорившим, и прижал ее руку локтем. «Куда?» Она не знала. «Как я счастлив!.. — говорил восторженно Вагаев. — Боже, как я счастлив!.. Я не мог спать после вчерашнего, всю ночь безумствовал, был у „Яра“, искал вас в песнях… Знаете что… махнем в Разумовское, к цыганам! можно? на час, не больше… мо-жно?..» Она сказала ему ресницами. «Последний ведь раз мы с вами… Встретимся в Петербурге, да? Помните, говорили, да? Мне пора в полк, но вы п р и к а з а л и мне остаться… все закрыли. Не буду больше, простите… — сказал он нежно, видя ее смущение. — Слушал песни… весь в вас, в мечтах о вас… вас слушал, вы сами песня, только не спеть ее…»

Огарок подвигался шагом. Вагаев говорил «безумно». Было чувство бездумного покоя: ехать, слушать…

«Крепче меня возьмите… милая!.. еще крепче!..» — сказал Вагаев и крикнул: «Гей!..»

Это был гон, безумный, страшный. Слышалось только — гей!.. гей!.. — взмывало и заливало сердце. Летело снегом, брызгам, конским теплом дыхания, струилось нежно… Она припала к плечу Вагаева, чувствовала его глаза, так близко…

Что было- она не помнила…

Стояли где-то. Направо шла дорога. Снег чуть сеял. Вагаев спрашивал тревожно: «Ничего теперь?.. ваша рука вдруг выскользнула из моей, вы помертвели… как я испугался, за вас… но плут как раз остановился, сам… вот умница! Как, ничего теперь?» Даринька говорила «как во сне»: «Все вдруг закружилось… упало сердце… мы в лесу… как тихо». «В Разумовском, — сказал Вагаев, — ангел нежный! как я люблю вас, милая Дари… моя!.. Вон Любаша, машет нам, бежит…»

Реял редкий снег, чернели ели. В сугробах синела дача. Бежала пестрая Любаша, в шали. Пожилой цыган, в поддевке, скалил зубы. Любаша лопотала, топталась в кованых сапожках, жгла глазами. «Светленькую привез, вот хорошо-то… у, закутим!» Шептала Дариньке, вела в сугробах. На крыльце в снегу бренчали на гитарах «встречу». Метнулась за сугробом голова Огарка, голос Вагаева кричал: «Сейчас я, барышню согрейте!»

Любаша топотала, держала Дариньку за плечи, любовалась: «Кралечка-то какая!.. как же не любить такую… я влюбилась!..»

Дариньку ввели в покои.

XXV «ПРЕЛЕСТЬ»

Дарянька говорила, что в ту поездку в Разумовское она потеряла голову и сказала Вагаеву «неосторожное». В «Голубых письмах» Вагаев ей напоминал об этом, но она не хотела верить, чтобы она именно так и сказала.

— Может быть, и сказала… — рассказывал Виктор Алексеевич. — В ту поездку случилось происшествие, потрясшее Дариньку «явным указанием Господним» и как бы связавшее ее с Димой: случилось чудо… и это «чудо» могло толкнуть ее. Впоследствии Даринька постигла духовным опытом, что в этом «чуде» таилась уловляющая п р е л е с т ь. Я не могу винить ее, если даже забыть о «чуде». Она легко возбуждалась от шампанского, я сам развращал ее, сам прибегал к этому средству, чтобы усладиться «любовной искрой». Этим воспользовался и Дима. Шампанское и разгул цыганский могли ее возбудить, Дима об этом позаботился, и Даринька могла ответить на пылкие его признания. Он умел очаровывать. И в таком состоянии — еще и «чудо»!..

После гона на рысаке Даринька чувствовала себя разбитой, Любаша сияла с нее шубку и сапожки, устроила у пылавшего камина и заставила выпить чаю с ромом. Было уютно, просто, — Дариньке у цыган нравилось. Любаша гладила ее руку, засматривала в глаза, ластилась: «Шепни, кралечка, нашла по сердцу?»

Комната была большая, с хрустальной люстрой. В высокие окна, до пола, виднелись занесенные смелом ели. Похоже было на барский старинный зал. с колонками в глубине и хорами, но все было ветхое и сбродное: ободранные кресла, скамейки, табуретки, даже ящики. Узорный паркетный пол был захожен до липкости, а у камина прожжен до дырьев, в обуглившейся большой дыре, набитой снегом, торчали смоленые бутылки. Приносили на ногах и тут же оттопывали снег, швыряли окурки и плевали. Цыгане кланялись, прикладывая к сердцу руку, сверкали глазами и зубами. Цыганки льнули и восхищались льстиво, болтали между собой по-своему. Скоро пришел Baгаев, почтительно склонился и заявил, что хотел доставить удовольствие пообедать в цыганской обстановке, — не скучно ей? Даринька сказала, что очень нравится: как в деревне. Вагаев хлопнул в ладоши и велел подавать обед. «Это наш старый загородный домик, заброшенный… я его отдал моим друзьям — цыганам, а они, посмотрите, как. все отделали! — ткнул он ногой к дыре. — Зато встречают, мошенники, по-царски!» Старый цыган, куривший на корточках у огня, сказал: «Мы тебя не за дом встречаем, а за сердце… песнями молимся, счастье бы тебе выдалось». Оглядел Дариньку и почмокал: «Король-барышня… за таким молодчиком каждая девка побежит!» И все загакали. Вагаев взглянул на Дариньку — правда ли? Она отвела ресницы. «А вот и не побежит…» — мимо сказал Вагаев.

Обедали за круглым столом, ели и пили жадно. Кушанья были домашние: лапша куриная, горячая свинина с ледяными огурцами, гусь с капустой, сладкие пироги. Цыганки потчевали вишневой наливкой — хоть пригубь-то! Вагаев потягивал шампанское, курил. Захлопали пробки, затренькали гитары. Вагаев подал Дариньке бокал. «За здоровье прелестной королевы!» Запели «чарочку». Цыганки льнули, обнимали за талию, заискивали в глаза, «Ой, писаная-хорошая-глазастая!..»

Стол убрали, и пошло веселье — пляски, песни. Песни томили, горячили. Пел молодой цыган с усталыми глазами: ему подпевали вздохом — томили сердце. Любаша спела «любимую» — «Скаж-жи… зачэм тэбя я встре-рэтил…». Так спела, что старый цыган ругнулся: «У, зелень злая… сердце с тебя горит!» Вагаев глядел на Дариньку. Она чувствовала его — и не смотрела. Потом плясали. Плясала зеленая Любаша и молодой, с усталыми глазами. Цыган ловил ее, а она не давалась, извивалась — и вдруг далась. «У, зелень злая», — хрипнул старик и сплюнул. От танца стало неспокойно. Пили шампанское. Вагаев все упрашивал: ну, еще, один глоточек! Из камина выпало полено и мерцало. Голова у Дариньки кружилась, в глазах мерцало. Вагаев затревожился, уж не угар ли. Цыгане говорили: «Мы все в угаре, не учуешь». Открыли двери на террасу и форточки.

Вагаев провел Дариньку в синюю гостиную и усадил за стол.

«Вот теперь синие у вас глаза, — говорил он, любуясь, — вы всегда д р у г а я. Посмотрите, вот еще синие глаза, еще красавица… это моя бабка! — показал он на портрет молодой женщины в черных локонах, с обнаженными плечами. — Глаз только мне не подарила». Даринька взглянулa в его глаза, хотела сказать: «Зачем вам?» — и сказала: «Красавица… — платья какие были». «Но что бы о вас сказали!» — поглядел Baгaeв и взял осторожно ее руку. Она не отнимала ее. Он целовал ей руки, глядел в глаза, но они уклонялись, не давались. «Неужели последний раз вас вижу!» — сказал он горько. Она, не думая, спросила: «Почемy — последний?» «Вы хотите чтобы н е последний? чтобы я остался?!» — сказал он тихо. Она кивнула. Горячие, сухие ее губы приоткрылись, как бы в жару, — об этом он сказал ей после, — и он поцеловал ее.

Даринька быстро отстранилась и закрыла лицо руками. — «Не надо… нe надо так!.. — шептала она в испуге, — и открылась: в глазах ее блестели слезы. — Вы меня завезли сюда… и так… со мной!..» Она смотрела на него укором, с болью, — об этом он ей напоминал в письмах. Он сказал смущенно: «У меня не было и мысли вас оскорбить! я не совладал с собой, простите».

В зале бренчали на гитаре, топотали. Даринька попросилась сейчас же ехать. Вагаев крикнул, чтобы запрягали. Прибежала Любаша, обтянулась зеленой шалью, словно ей было холодно, и смеялась, блестя глазами: «Что рано, ай не терпится?» Прильнула к Дариньке и пошептала: «Счастливая-любимая… первая у него такая, знаю!» «Не такая, как мы с тобой!» — сказал Вагаев. Цыганка вдумчиво оглядела Дариньку. «Не такая… — мотнула она сережками. — Неуж так и поедешь, без укутки, в пургу лихую! Стой-погоди…» Любаша взяла с залавка вязаный платок, оренбургский, легкий, что греет теплей лисицы, вкладывается на спор в яичко и легко продевается в колечко. «Укутаю тебя, куколку… бескровная ты, замерзнешь». И, не слушая отговорок, повязала Дариньку с шапочкой, перехватила крестом под грудью и завязала сзади. «А теперь хоть в снегу ночуйте!» «Иди, зелень злая, поцелую», — сказал Вагаев. «Неуж поцелуешь?» — сказала усмешливо цыганка, подошла к нему, пятясь, перегнулась и ждала, запрокинув голову. Вагаев взял ее за мотавшиеся сережки и поцеловал в голову.

«Что больно высоко целуешь… бывало, умел пониже?» — сказала усмешливо Любаша.

«Был пониже», — сказал Вагаев.

Опять поднялась метель, сыпало и хлестало в окна. Старый цыган сказал ворчливо: «Пьяные, некому понять, что барышню потеплей бы надо…» — и потянул с дивана медвежью шкуру. Провожали гитарами и песней. Старик укутал ноги Дариньке: «Вместе-то и потеплей вам будет… гу-ляй!..» Цыгане ударили в гитары: «Как по улице метелица ме-тет!..»

Любаша крикнула: «Ленточкой дай свяжу, постойте!» Даринька чувствовала себя стеснительно: нажимала ее нога Вагаева. Он понял, отодвинул ногу и попросил взять его под руку: «Удобно? ближе ко мне, саночки узкие». Цыгане грянули лихую:
Ходит ветер у ворот,
У ворот красотку ждет…
Не дождешься, ветер мой,
Ты красотки молодой!..

Выехали незнакомой просекой. Рысак шел ровно. Вагаев его посдерживал. Падали сумерки в метели. Вагаев говорил о Петербурге: чудесно будет, когда она приедет… — и перестал говорить о Петербурге: должно быть, вспомнил, что все переменилось и ее не будет в Петербурге. Она услыхала ногу его и отодвинулась. Он спросил, не холодно ли ногам. Нет, нисколько. Он продолжал: как ужасно, что должен ехать, без нее для него нет жизни… Она молчала. Как утром, когда ехали в Разумовское, ею овладело чувство бездумного покоя: ехать, ехать… и слушать его голос. «Как хорошо. Дари… с вами, одни, в метели…» — говорил Вагаев, Даринька слышала, как свежо пахнет снегом и чуть шампанским. «Как вы славно тогда сказали — Ди-ма! Я люблю вас, единственную, первую из женщин!.. ваши глаза не верят… нет?.. скажите…» Она сказала: «Это неправда, не первая…»… «Правда, клянусь! Те… — не была любовь! я искал. Все мы ищем незаменимого, и я нашел… вас нашел, ангел нежный… в вас неземное обаяние… в вас — святое… особенная вы, вы сами себя не знаете, кто вы. Я никогда не благоговел, никогда не терялся… но перед вами я чувствую себя совсем другим, перед вами мне стыдно самого себя… о, вы!..»

— Даринька не знала, что хотел высказать Вагаев, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я ему говорил про Дариньку, из глупого хвастовства, пожалуй, какую необыкновенную я встретил. Я гордился, что нашел эту чистоту, святую. Тщеславился, что обольщенная мной — из древнего рода Д… — незаконная, но она чудесно повторяет прекрасные черты, не раз воспетые, на известном портрете графини Д. Я гордился, что почитаемый святитель- далекий ее предок. Отсвет святого в ней, эти святые золотинки в ее глазах, выпавшие из божественной Кошницы, ее одухотворенная кротость, нежность… ее великое целомудрие… — это пленило Диму.

«Вы необычайны, — говорил Вагаев. — В вас все нежно, вы так прелестно говорите — „неправда“, „не надо так…“ — так детски-нежно, кроткая моя, мой ангел нежный!..» Его глаза светились, и он стал говорить стихи, которые она знала, о «райском ангеле»:
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял…
И глядел так, словно прощался с нею:
Прости, он рек, тебя я видел,
И ты недаром мне сиял…

Она почувствовала близко его губы и в страхе отшатнулась. Он сказал: «Не бойтесь, я обещал вам… другую я поцеловал бы, но перед вами… я благоговею». Увидал, что глаза ее сечет метелью, снял алый шарфик, — теперь на нем был алый, — накрыл ее неловко и сказал: «Закройтесь хорошенько… сами, или я вас закутаю». Она послушно повязалась. «Вы потеряли т о т шарфик, голубой, — сказала она, не думая, — я нашла его на крыльце и спрятала». Это вышло у нее совсем случайно. Он поблагодарил ее и попросил позволения заехать: можно? Она спохватилась, словно сама его зазвала, и сказала смущенно — можно. Так они ехали, неспешно, не чувствуя метели, увлеченные разговором и друг другом.

Рысак остановился, фыркнул — и повернул налево. Вагаев потянул правую вожжу, но рысак упрямо тянул влево. Вагаев придержал и осмотрелся. Было смутно, леса не видно было за метелью. Вагаев решил, что они уже миновали вырубку, что это знакомая болотная низина, а вправо, чуть повыше Всесвятское. Он резко послал Огарка вправо, но рысак ворочал влево. Это показалось странным: Огарок к вожжам был чуток. Вагаев стал вспоминать: когда поехали от цыган, дуло как будто справа… потом, у соснового островка, надо было сворачивать, и они свернули… — и стало нести в лицо? Дариньке тоже помнилось, что свернули и стало стегать в глаза. Значит — свернули вправо. А надо было свернуть налево, к Петровскому-Зыкову, по Старой Сечке. Ясно, что Огарок исправлял ошибку: Вагаев назвал его молодцом и дал ему полную свободу. Рысак проваливался по брюхо, выкидывался с храмом и сильно парил. «Бедняга, засечется, набьет плечи…» — сказал Вагаев. Даринька пригляделась и сказала: «Мы не по дороге едем, поглядите- глубокий снег!» Вагаев успокоил: сейчас и дорога будет, место знакомое. «Да вон и вешка!» Но это была не вешка, а верхушка зеленой елочки, и кругом были такие же нерхушки. Он постарался вспомнить, — и припомнил: ну, конечно… — это заросшее болотце, к Всесвятскому, и будет сейчас проселок, не раз проезжал верхом. «Сейчас выберемся», — уверенно сказал он и прижал Даринькину руку.

Совсем стемнело. Огарок крутил по елкам, санки поскребывало снизу, встряхивало и стукало. «Странно… — сказал озабоченно Вагаев, — это, пожалуй, вырубка, нас трясет…» И они увидали занесенную плюхами лапистую ель. Огарок нехотя обошел ее, резко остановился, потянул храпом, мотнул — и опять повернул налево, Елок уже не было видно. Открылось поле: саночки потянуло гладко. «Только такая машина может по целине! — сказал Вагаев про Огарка. — Наш плут вывозит… и вывезет!» И только успел сказать, Даринька вскрикнула: «Голова-то!.. что это… в яме мы?!..» В белесоватой мути, над ними, темнела задранная голова Огарка: казалось, что рысак лез на стену. Они вдруг поняли, что надо сделать, и ухватились за передок. Вагаев гикнул, взмыло снегом, рысак рваиул из снежной тучи и вытянул на взгорье. «Браво! — крикнул Вагаев, — молодец, Дари!.. но что я сделал!..» «Я люблю метель, — сказала, отряхивая снег, Даринька, — только бедного Огарка жалко». Вагаев прижал крепче ее руку и сказал: «Ваши глаза мне и в метели светят».

Сумерки сменились ночью, но какой-то странной, — «без темноты и света, — как говорила Даринька, — будто не на земле: какое-то н и к а к о е, совсем пустое». И в этом пустом и н и к а к о м, без неба, хлестало снегом. Стегало со всех сторон, секло лицо, крутило. Огарок — будто его и не было, — остановился, фыркал. «Вот что, — сказал Вагаев, — попробую провести… берите рукавицы, вот вам вожжи…» Даринька сказала: «Вы-то как же без рукавиц?» Стала говорить, что ей совсем не холодно, и жарко даже… а если замерзать будем, можно п о к а медвежинкой накрыться. Почему же замерзать? Люди же замерзают… и совсем не страшно, все в воле Божией, все ведь Божье — и ветер, и снег, и метель, и бедный Огарок, — ничего не страшно. Она говорила спокойно, и Вагаеву «было страшно интересно» слышать, что она заговорила, и так заговорила: раньше она совсем не говорила.

Вагаев вгляделся в Дариньку, не увидел, а лишь почувствовал «радостные глаза, живые», взял ее руку и поцеловал завеянный рукавчик. «Как вы необыкновенно говорите, — сказал он нежно, — вам, т а к о й, страшно не может быть». Он надел ей свои теплые, просторные рукавицы, дал вожжи, вдел ее руки в петли, сказал: «На случай, вожжи бы не упали…»- и сошел с санок. И только сошел, по пояс провалился в снег. Санки тряхнулись и поплыли. Даринька начала молиться.

«Сто-ой!..» — услыхала она далекий возглас, очнулась и опять почувствовала метель. Была г д е — т о, — в молитве ли, в полусне ли, — и там, где была она, не было ни метели, ни санок, ни режущего ветра- ничего не было. Была тишина и свет. Там, где она была, сказало душе ее: «Все хорошо». «Вожжи не выпускайте! — кричал незнакомый и страшный голос. — Сейчас поправлю!» Даринька вдруг почувствовала, что падает, и схватилась за передок саней. Смутная голова Огарка с блестящим глазом была непонятно близко, храпела и обдавала паром. Даринъке показалось, что рысак бесится, санки трещали, лязгали, — рысак выворачивал оглоблю? И она поняла, что сейчас в с е з д е с ь кончится. Поняла это острым, мгновенным страхом, «слабой, земной душой». Было это — одно мгновение. Страх унесло метелью, и осветила вера, что все покойно и хорошо.

Она увидала справа от себя темное. Эго был Вагаев. И услыхала голос, осипший и задохнувшийся: «Черт, скручу-у!..» Темное вдруг взметнулось, рвануло поднявшуюся правую оглоблю, кривую, длинную, похожую на фиту, — Даринька ее помнила, — и качнуло храпевшего рысака. Санки выправились, Вагаев рванул за вожжи и осадил: «Иди, дьявол!..» Даринька услыхала шлепанье: Вагаев оглаживал Огарка. «Запарился, бедняга… пусть отдохнет немного».

Вагаев присел на санки. «Вы еше живы, бедная девочка!.. — услыхала Даринька молящий шепот. — Боже мой, что я сделал с вами!..» «Будет все хорошо… сказала она спокойно и взяла его коченевшую от мороза руку, — Я согрею, наденьте рукавицы, дайте другую руку». Вагаев после ей высказал, что от этих слов у него закипели слезы. Он дал ей руки, она их грела своим дыханием и надела на них теплые рукавицы. «Я з н а ю, сказала она, — у меня на душе покойно, и будет хорошо». «Да, будет хорошо», — повторил он ее слова, подчеркнул голосом.

И тут случилось… Даринька называла это «чудом».

Вагаев подошел к Огарку, чтобы поднять его, и вдруг услыхал восторженный, словно победный крик Дариньки: «Свет!.. свет!..»

Дариньке показалось, будто блеснуло искрой, все в ней как будто осветилось… и она вскрикнула слышанное Вагаевым: «Свет!.. свет!..» И услыхала радостный' крик Вагаева: «Ура-а!.. Всесвятское!..» Искра светила слева. И, как бы утверждая, что и он видит свет, Огарок заржал и стронулся. Шли на свет.

«Дорога!.. вешка!..» — кричал Вагаев, и Даринька увидела, совсем близко, мутное пятно света и на нем полосы метели. Было непонятно, что свет так близко. Рысак уткнулся в сарай, на кучу бревен. За сараем, сверху, светился огонь в окошке. Залаяла собака. На стук в ворота тревожный голос окликнул: «Кто там?»

Это был клеевой завод купца Копытина, на отшибе, в двух верстах от Всесвятского. Заводский сторож, чудаковатый мужик, будто и выпивший, принял радушно, поставил под навес Огарка, накрыл даже лоскутным одеялом, хозяйственно пожалел: «Лошадку-то как измаяли», — поставил самоварчик, докрасна раскалил чугунку. Они сидели — и будто ничего не понимали. А мужик покачивал головой и ахал: «Да как жe это вы так… да дело-то какое-е… голуби вы ссрдешные… вышло-то как… да ведь как ладно-то попали!. да вас прямо Господь на меня навел!.. чудеса-а!..»

И правда, вышло совсем чудесно.

Мужик собирался ложиться спать: «Сидеть-то одному скушно, святки, завод не работает… Клеек варим… трое нас, рабочих, голье конячье вывариваем… ну, понятно, от жилья подальше, на пустыре, дух тяжелый. Да вспомнилось, именинник я завтра, надо бы засветить ланпадку. Яков я, брат Господний… так все меня и величают — „брат Господний“. А чего, ваше благородие, смешного, такое имя, благочестивое… все Господни. Вздул огонь, ланпочку засветил, ланпадочку затеплил. Вы и увидали мой огонек! Только хотел ланпочку задуть, Жучка залаяла, а вы — тут как тут. А то бы и… долго ли замерзнуть. Намедни трое замерзли, с Ховрина шли, сто сажен от меня не будет, так друг на дружку и полегли, замело. Только по ноге углядели. Болотина, на отшибе. С Разумовского ехали? Значит, надо бы вам на Петровско-Зыково, а вы вон много вправо забрали. Это вас мой Ангел навел… ему, барышня, молитесь… и вы, ваше благородие… Яков, брат Господний… именинник я завтра, как можно, надо ланпадочку, вот и вышли на огонек».

Мужик получил белую бумажку — ахнул. Взял фонарик, надел тулуп, привязал на веревку Жучку и проводил до тракта, — верста, не больше, а там Всесвятское. Без Жучки никак нельзя, собьешься, а уж она учует свою дорожку. Говорил, довольный: «А это на наш клеек, ваш жеребчик клеек дослышал… — вот и крутил все вас… клеек у нас вонькой… а вправо вам пропадать, места глухие, болотина, дело ночное, метелюга… значит, уж вам так на роду написано, жить вам, дай Бог на счастье».

Ехали трактом, бережно. Гудели телеграфные столбы, вели. Шел восьмой час, а выехали от цыган в четвертом. Даринька молчала, вся в и н о м, приоткрывшемся так чудесно, Вагаев обнял ее и привлек к себе. Она словно не слышала, — не отстранилась, почувствовала его губы и замерла. Что он шептал ей — не помнила. Что ему шептала, о б е щ а л а… — не помнила. Помнила только жаркие губы, поцелуи. Светились редкие фонари в метели, пылали щеки, горели губы. У переулка она сошла, долго не выпускала его руку, слышала.: «Завтра, завтра», и повторяла: «Завтра…»




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 349; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.054 сек.