Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Частный пристав в должности камердинера. - Обер-полицмейстер Кокошкин. 3 страница




Гольбах и велит подать прибор; но уже поправлять поздно. Руссо, желтый от

досады, бежит, мрачно проклиная род человеческий, к Терезе и рассказывает,

что ему не поставили тарелки, намекая, чтоб он ушел. Ей такие рассказы по

душе; в них она могла принять горячее участие: они ставили ее на одну доску

с ним и даже немного повыше его, и она сама начинала сплетничать то на m-me

Удето, то на Давида Юма, то на Дидро. Руссо грубо перерывает связи, пишет

безумные и оскорбительные письма, вызывает иногда страшные ответы (например,

от Юма) и удаляется, оставленный всеми, в Монморанси, проклиная, за

недостатком людей, воробьев и ласточек, которым бросал зерна.

Еще раз - без равенства нет брака в самом деле. Жена, исключенная из

всех интересов, занимающих ее мужа, чуждая им, не делящая их, - наложница,

экономка, нянька, но не жена в полном, в благородном значении слова. Гейне

говорил о своей "Терезе", что "она не знает и никогда не узнает о том, что

он писал". Это находили милым, смешным, и никому не приходило в голову

спросить: "Зачем же она была его жена?" Мольер, читавший своей кухарке свои

комедии, был во сто раз человечественнее. Зато m-me Айн и заплатила, вовсе

нехотя, своему мужу. В последние годы его страдальческои жизни она

окружила его своими приятельницами и приятелями, увядшими камелиями прошлого

сезона, сделавшимися нравственными дамами от морщин, и полинялыми,

поседевшими, падшими на ноги друзьями их.

Я нисколько не хочу сказать, что жена непременно должна и делать и

любить, что делает и любит муж. Жена может предпочитать музыку, а муж -

живопись, - это не разрушит равенства. Для меня всегда были ужасны, смешны и

бессмысленны официальные таскания мужа и жены, и чем выше, тем смешнее;

зачем какой-нибудь императрице Евгении являться на кавалерийское учение и

зачем Виктории возить своего мужчину, Ie Prince Consort 156, на открытие

парламента, до которого ему дела нет. Гете прекрасно делал, что не возил

свою дородную половину на веймарские куртаги. Проза их брака была не в этом,

а в отсутствии всякого общего поля, всякого общего интереса, который бы

связывал их помимо полового различия.

Перехожу ко вреду, который мы сделали бедной Серафиме.

Ошибка, сделанная нами, - опять-таки родовая ошибка всех утопий и

идеализмов. Верно схватывая одну сторону вопроса, обыкновенно не обращается

никакого внимания, к чему эта сторона приросла и можно ли ее отделить, -

никакого внимания на глубокое сплетение жил, связывающих дикое мясо со всем

организмом. Мы все еще по-христиански думаем, что стоит сказать хромому.

"Возьми одр твой и ступай", он и пойдет.

Мы разом перебросили затворницу Серафиму - Серафиму полудикую, не

видавшую людей, из ее одиночества в наш круг. Ее оригинальность нравилась,

мы хотели ее сберечь и обломили последнюю возможность развития, отняли у нее

охоту к нему, уверив ее, что и так хорошо. Но оставаться просто по-прежнему

ей самой не хотелось. Что же вышло? Мы - революционеры, социалисты,

защитники женского освобождения сделали из наивного, преданного,

простодушного существа московскую мещанку!

Не так ли Конвент, якобинцы и сама коммуна сделали из Франции мещанина,

из Парижа - epicier? 157

Первый дом, открывшийся с любовью, с теплотой сердца, был наш дом.

Natalie поехала к ней и силой привезла к нам. С год времени Серафима

держалась тихо и дичилась чужих; пугливая и застенчивая, как прежде, она

была полна тогда своего рода народной поэзией., Ни малейшего желания

обращать на себя внимание своей странностью - напротив, желание, чтоб ее не

заметили. Как дитя, как слабый зверек, она прибегала под крыло Natalie; ее

преданности тогда не было границ. Часы целые любила она играть с Сашей и

рассказывала ему и нам подробности своего ребячества, своей жизни у

раскольников, своих горестей в ученье, то есть в мастерской.

Она сделалась игрушкой нашего круга, - это наконец ей понравилось; она

поняла, что ее положение, что она сама - оригинальны, и с этой минуты она

пошла ко дну; никто не удержал ее. Одна Natalie серьезно думала о том, чтоб

развить ее. Серафима не принадлежала к гуртовым натурам, ее миновало

множество дрянных недостатков - она не любила рядиться, была равнодушна к

роскоши, к дорогим вещам, к деньгам - лишь бы Кетчер не чувствовал нужды,

был бы доволен, до остального ей не было дела. Сначала Серафима любила

долго-долго говорить с Natalie и верила ей, кротко слушала ее советы и

старалась им следовать... Но, оглядевшись, обжившись в нашем круге и, может,

подстрекаемая другими, тешившимися ее странностями, она начала показывать

страдательную оппозицию и на всякое замечание говорила далеко не наивно: "Уж

я такая несчастная... где мне меняться да переделываться? Видно, уж такая

глупая и бесталанная и в могилку сойду". В этих словах, с ведома или без

ведома, звучало задетое самолюбие. Она перестала себя чувствовать свободной

у нас, реже и реже ходила она к нам. "Бог с ней, с Н. А., - говорила она, -

разлюбила она меня, бедную". Панибратство, пансионская фамильярность были

чужды Natalie; в ней во всем преобладал элемент покойной глубины и великого

эстетического чувства. Серафима не поняла смысла разницы в обхождении с

нею Natalie и других и забыла, кто первый протянул ей руку и прижал к

сердцу; вместе с ней отдалился и Кетчер, все больше и больше угрюмый и

раздражительный.

Подозрительность Кетчер а удвоилась. В каждом неосторожном слове он

видел преднамеренность, злой умысел, желание обидеть, и не его одного, а и

Серафиму. Она, с своей стороны, плакала, жаловалась на судьбу, обижалась за

Кетчера, и, по закону нравственной реверберации 158, собственные подозрения

его возвращались к нему удесятеренными. Его обличительная дружба стала

превращаться в желание найти в нас вины, в надзор, в постоянное полицейское

следствие, и мелкие недостатки его друзей покрывали для него гуще и гуще все

остальные стороны их,

В наш чистый, светлый, совершеннолетний круг стали врываться пересуды

девичьей и пикировка провинциальных чиновников. Раздражительность Кетчера

становилась заразительной; постоянные обвинения, объяснения, примирения

отравляли наши вечера, наши сходки.

Вся эта едкая пыль наседала во все щели и мало-помалу разлагала цемент,

соединявший так прочно наши отношения к друзьям. Мы все подверглись влиянию

сплетен. Сам Грановский стал угрюм и раздражителен, несправедливо защищал

Кетчера и сердился. К Грановскому приходил Кетчер с своими обвинениями

против меня и Огарева. Грановский не верил им; но, жалея "больного,

огорченного и все-таки любящего" Кетчера, запальчиво брал его сторону и

сердился на меня за недостаток терпимости.

- Ведь ты знаешь, что у него нрав такой; это - болезнь, влияние доброй

Серафимы, но неразвитой и тяжелой, дальше и дальше толкает его в этот

несчастный путь, а ты споришь с ним, как будто он был в нормальном

положении.

 

?????????????

 

Чтоб кончить этот грустный рассказ, приведу два примера... В них ярко

выразилось, как далеко мы ушли от теории варения кофея в Покровском.

Как-то вечером, весной 1846 года, у нас было человек пять близких

знакомых и в том числе Михаил Семенович.

- Нанял ты нынешний год дом в Соколове?

- Нет еще, денег нет, а там надобно платить вперед.

- Неужели же все лето останешься в Москве?

- Подожду немного, потом увидим.

Вот и все. Никто не обратил на этот разговор никакого внимания, и через

секунду шла покойно другая речь.

Мы собирались на другой день после обеда съездить в Кунцево, которое

любили с детства. Кетчер, Корш и Грановский хотели ехать с нами. Поездка

состоялась, и все шло своим порядком, кроме Кетчера, мрачно подымавшего

брови; но наконец все были обстреляны.

Вечер был наш, весенний, без палящего жара, но теплый; лист только что

развернулся; мы сидели в саду, шутя и разговаривая. Вдруг Кетчер, молчавший

с полчаса, встал и, остановясь передо мной, с лицом прокурора фемического

суда и с дрожащей от негодования губой, сказал мне:

- А надобно тебе честь отдать: ловко ты вчера Михаилу Семеновичу

напомнил, что он еще не заплатил тебе девятьсот рублей, которые брал у тебя.

Я истинно ничего не понял, тем больше, что, наверное, год не думал об

долге Щепкина.

- Деликатно, нечего сказать. Старик теперь без денег с своей огромной

семьей собирается в Крым, а тут ему в присутствии пяти человек говорят: "Нет

денег на наем дачи!" Фу, какая гадость!

Огарев вступился за меня, Кетчер накинулся hi него; нелепым обвинениям

не было конца; Грановский попробовал его унять, не смог и уехал с Коршем

прежде нас. Я был рассержен, унижен и отвечал очень жестко. Кетчер посмотрел

исподлобья и, не говоря ни слова, пошел пешком в Москву. Мы остались одни К

и в каком-то жалком раздражении поехали домой.

Я хотел на этот раз дать сильный урок и если не вовсе прервать, то

приостановить сношения с Кетчером. Он раскаивался, плакал;.Грановский

требовал мира, говорил с Natalie, был глубоко огорчен. Я помирился, но не

весело и говоря Грановскому: "Ведь это на три дня".

Вот прогулка, а вот и другая.

Месяца через два мы были в Соколове. Кетчер и Серафима отправлялись

вечером в Москву. Огарев поехал "х провожать верхом на своей черкесской

лошади; не было ни тени ссоры, размолвки.

...Огарев возвратился через два-три часа; мы посмеялись, что день

прошел так мирно, и разошлись.

На другой день Грановский, который накануне был в Москве, встретил меня

у нас в парке; он был задумчив, грустнее обыкновенного, и наконец сказал

мне, что у него есть что-то на душе и что он хочет поговорить со мной. Мы

пошли длинной аллеей и сели на лавочке, вид с которой знают все, бывшие в

Соколове.

- Герцен, - сказал мне Грановский, - если б ты знал, как мне тяжело,

как больно... как я, несмотря ни на что, всех люблю, ты знаешь... и с ужасом

вижу, что все разваливается. И тут, как на смех, мелкие ошибки, проклятое

невнимание, неделикатность...

- Да что случилось, скажи, пожалуйста? - спросил я, действительно

испуганный.

- То, что Кетчер взбешен против Огарева, да и, по правде сказать,

трудно не быть взбешенным: я стараюсь, делаю, что могу, но сил моих нет,

особенно когда люди не хотят ничего сами сделать.

- Да дело-то в чем?

- А вот в чем: вчера Огарев поехал Кетчера и Серафиму провожать верхом.

- При мне было, да и я Огарева видел вечером, он ни слова не говорил.

- На мосту Кортик зашалил, стал на дыбы; Огарев, усмиряя его, с досады

выругался при Серафиме, и она слышала... да и Кетчер слышал. Положим, что он

не подумал, но Кетчер спрашивает: "Отчего на него не находят рассеянности в

присутствии твоей жены или моей?" Что на это сказать?., и притом, при всей

простоте своей, Серафима очень сюссептибельна 159, что при ее положении

очень понятно.

Я молчал. Это перешло все границы.

- Что ж тут делать?

- Очень просто: с негодяями, которые в состоянии намеренно забываться

при женщине, надобно раззнакомиться. С такими людьми быть близким гом

- презрительно...

- Да он не говорит, что Огарев это сделал намеренно.

- Так о чем же речь? И ты, Грановский, друг Огарева, ты, который так

знаешь его безграничную деликатность, повторяешь бред безумного, которого

пора посадить в желтый дом. Стыдно тебе.

Грановский смутился.

- Боже мой! - сказал он, - неужели наша кучка людей, единственное

место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды, -ч-

неужели и она разойдется в ненависти и злобе?

Он покрыл глаза рукой.

Я взял другую, мне было очень тяжело.

- Грановский, - сказал я ему, - Корш прав: мы все слишком близко

подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в

постромки... Gemach! друг мой, Gemach! 160 Нам надобно проветриться,

освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края, - мы

разойдемся без ненависти и злобы; что было истинного в нашей дружбе, то

поправится, очистится разлукой.

Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было.

Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним - и мы.

Laurel House, Putney, 1857.

Лер<есмотрено> в Буасьере

и на дороге в сентябре 1865.

...Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные

террором после 1848 они ждали верной оказии. Оказии эти были редки,

паспортов почти не выдавали. От Кетчера - годы целые ни слова; впрочем, он

никогда не любил писать.

Первую живую весть, после моего переселения в Лондон, привез в 1855

году доктор Никулин... Кетчер был в своей стихии, шумел на банкетах в честь

севастопольцев, обнимался с Погодиным и Кокоревым, обнимался с черноморскими

моряками, шумел, бранился, поучал. Огарев, приехавший прямо со свежей

могилы Грановского, рассказывал мало; его рассказы были печальны...

Прошло еще года полтора. В это время была окончена мною эта глава и

кому первому из посторонних прочтена? - Да, - habent sua fata libelli! 161

Осенью 1857 года приехал в Лондон Чичерин. Мы его ждали с нетерпением;

некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для

нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о

консерваторских веллеитетах 162, о безмерном самолюбии и доктринаризме, но

он еще был молод... Много угловатого обтачивается течением времени.

- Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит

русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем

быть... Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с

вами.

Вот с чего начал Чичерин.

Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его

глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая

самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но

подавил физиологический сторожевой окрик, - и мы разговорились.

Разговор тотчас перешел к воспоминаниям и к расспросам с моей стороны.

Он рассказывал о последних месяцах жизни Грановского, и, когда он ушел, я

был довольнее им, чем сначала.

На другой день после обеда речь зашла о Кетчере. Чичерин говорил об

нем, как о человеке, которого он любит, беззлобно смеясь над его выходками;

из подробностей, сообщенных им, я узнал, что обличительная любовь к друзьям

продолжается, что влияние Серафимы дошло до того, что многие из друзей

ополчились против нее, исключили из своего общества и пр. Увлеченный

рассказами и воспоминаниями, я предложил Чичерину прочесть ненапечатанную

тетрадь о Кетчере и прочел ее всю. Я много раз раскаивался в этом, не

потому, чтоб он во зло употребил читанное мною, а потому, что мне было

больно и досадно, что я в сорок пять лет мог разоблачать наше прошедшее

перед черствым человеком, насмеявшимся потом с такой беспощадной дерзостью

над тем, что он называл моим "темпераментом".

Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились

скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся

во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел

нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве

видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность

лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому

вопросу. Он был гувернементалист, считал правительство гораздо выше общества

и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того,

что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического

построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию

бюрократии.

- Зачем вы хотите быть профессором, - спрашивал я его, - и ищете

кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.

Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не

согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.

Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением

говорил о работниках, об учреждениях. "Вы нашли то, что искали, - отвечал я

ему, - и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной". Потом я

предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.

Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет

вредна...

Замечание, сделанное в "Кол<околе>" о доктринерах вообще, он принял на

свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой "обвинительный акт",

наделавший в то время большой шум.

Чичерин кампанию потерял, - в этом для меня нет сомнения. Взрыв

негодования, вызванный его письмом, напечатанным в "Колоколе", был общим в

молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем;

одно было напечатано. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские

бревна трудно было класть под ноги. Сухо-оскорбительный,

дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику

одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина стали:

Елена Павловна - Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III отделения,

и Н. X. Кетчер.

Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же

откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против

нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина... И это не потому, чтоб

"Грандисона Ловласу предпочла", а потому, что, носимый без собственного

компаса а lа ге-morque 163 кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот

плывет в противуположную сторону. Человек котерии 164, - для него вопросы

шли под знаменем лиц, а не наоборот.

Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного

твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами

и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то

жмурках бил нас, бил других, бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что

делает дело.

Прилагаю письмо, писанное мною к Чичерину для начала приятельской

полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.

"My learned friend 165.

Спорить с вами мне невозможно. Вы знаете много, знаете хорошо, все в

вашей голове свежо и ново, а главное, вы уверены в том, что знаете, и потому

покойны; вы с твердостью ждете рационального развития событий в

подтверждение программы, раскрытой наукой. С настоящим вы не можете быть в

разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так, настоящее должно быть

так и так и привести к такому-то будущему: вы примиряетесь с ним вашим

пониманием, вашим объяснением. Вам досталась завидная доля священников -

утешение скорбящих вечными истинами вашей науки и верой в них. Все эти

выгоды вам дает доктрина, потому что доктрина исключает сомнение. Сомнение -

открытый вопрос, доктрина -вопрос закрытый, решенный. Оттого всякая

доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение -никогда не достигает такой

резкой законченности; оно потому и сомнение, что готово согласиться с

говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное

время, необходимое на приискивание возражений. Доктрина видит истину под

определенным углом и принимает его за едино-спасающий угол, а сомнение ищет

отделаться от всех углов, осматривается, возвращается назад и часто

парализует всякую деятельность своим смирением перед истиной. Вы, ученый

друг, определенно знаете, куда идти, как вести,-я не знаю. И оттого я думаю,

что нам надобно наблюдать и учиться, а вам - учить других. Правда, мы можем

сказать, как не надобно, можем возбудить деятельность, привести в

беспокойство мысль, освободить ее от цепей, улетучить призраки - церкви и

съезжей, академии и уголовной палаты -"вот и все; но вы можете сказать, как

надобно.

Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, то есть

отношение с точки зрения вечности; временное, преходящее, "лица, события,

поколения едва входят в Campo Santo 166 науки или входят уже очищенные от

живой жизни, вроде гербария логических теней., Доктрина в своей всеобщности

живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в

истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная

необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник - на

пьедестале, жертвуя всем временным - вечному, общим идеям - живыми

частностями.

Словом, доктринеры - больше всего историки, а мы вместе с толпой - ваш

субстрат; вы - история fur sich 167, мы - история an sich 168. Вы нам

объясняете, чем мы больны, но больны мы, Вы нас хороните, после смерти

награждаете или наказываете... вы - доктора и попы наши. Но больные и

умирающие мы.

Этот антагонизм не новость, и он очень полезен для движения, для

развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы

благоразумным, но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов

поставил эпиграфом к своему "Дурацкому колпаку": "Si la raison dominait le

monde, il ne sy paeserait rien" 169.

Геометрическая сухость доктрины, алгебраическая безличность ее дают ей

обширную возможность обобщений, - она должна бояться впечатлений, и, как

Август, приказывать, чтоб Клеопатра опустила покрывало. Но для деятельного

вмешательства надобно больше страсти, нежели доктрины, а алгебраически

страстен человек не бывает. Всеобщее он понимает, а частное любит или

ненавидит. Спиноза со всею мощью своего откровенного гения проповедовал

необходимость считать существенным одно неточимое молью, вечное, неизменное

- субстанцию и не полагать своих надежд на случайное, частное, личное. Кто

это не поймет в теории? Но только привязывается человек к одному частному,

личному, современному; в уравновешивании этих крайностей, в их согласном

сочетании - высшая мудрость жизни.

Если мы от этого общего определения наших противуположных точек зрения

перейдем к частным, мы, при одинаковости стремлений, найдем не меньше

антагонизма даже в тех случаях, когда мы согласны вначале. Примером это

легче объяснить.

Мы совершенно согласны в отношении к религии; но согласие это идет

только на отрицание надзвездной религии, и как только мы являемся лицом к

лицу с подлунной религией, расстояние между нами неизмеримо. Из мрачных стен

собора, пропитанных ладаном, вы переехали в светлое присутственное место, из

гвельфов вы сделались гибеллином, чины небесные заменились для вас

государственным чином, поглощение лица в боге - поглощением его в

государстве, бог заменен централизацией и поп - квартальным надзирателем.

Вы в этой перемене видите переход, успех, мы - новые цепи. Мы не хотим

быть ни гвельфами, ни гибеллинами. Ваша светская, гражданская и уголовная

религия тем страшнее, что она лишена всего поэтического, фантастического,

всего детского характера своего, который заменится у вас канцелярским

порядком, идолом государства с царем наверху и палачом внизу. Вы

хотите, чтобы человечество, освободившееся от церкви, ждало столетия два в

передней присутственного места, пока каста жрецов-чиновников и

монахов-доктринеров решит, как ему быть вольным и насколько. Вроде наших

комитетов об освобождении крестьян. А нам все это противно; мы можем многое

допустить, сделать уступку, принести жертву обстоятельствам, но для вас это

не жертва. Разумеется, и тут вы счастливее нас. Утратив религиозную веру, вы

не остались ни при чем, и, найдя, что гражданские верования человеку

заменяют христианство, вы их приняли - и хорошо сделали - для нравственной

гигиены, для покоя. Но лекарство это нам першит в горле, и мы ваше

присутственное место, вашу централизацию ненавидим совсем не меньше

инквизиции, консистории, Кормчей книги.

Понимаете ли вы разницу? Вы как учитель хотите учить, управлять, пасти

стадо.

Мы как стадо, приходящее к сознанию, не хотим, чтоб нас пасли, а хотим

иметь свои земские избы, своих поверенных, своих подьячих, которым поручать

хождение по делам. Оттого нас правительство оскорбляет на всяком шагу своей

властью, а вы ему рукоплещете так, как ваши предшественники, попы,

рукоплескали светской власти. Вы можете и расходиться с ним так, как

духовенство расходилось, или как люди, ссорящиеся на корабле, как бы они ни

удалялись друг от друга: за борт вы не уйдете, и для нас, мирян, вы все-таки

будете со стороны его.

Гражданская религия - апотеоза государства, идея чисто романская и в

новом мире преимущественно французская. С нею можно быть сильным

государством, но нельзя быть свободным народом; можно иметь славных

солдат... но нельзя иметь независимых граждан. Северо-Американские Штаты,

совсем напротив, отняли религиозный характер полиции и администрации до той

степени, до которой это возможно..."

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 456; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.195 сек.