Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

В общих чертах 6 страница




Ни в какой ночной час, так как этим утром не давит на грудь своим одеялом тревога. Тревога о чем, о ком? Кажется, я знаю.

Освободив тело, вижу на подушке крохотное шелковистое, изумрудное тельце, быстро шевелящее еле заметными ножками.

Откуда Вы здесь, Госпожа гусеница? Мне страшно давить Вас.

Возможно, Вас ещё ожидают крылья, если награжденные ими от рождения пернатые не окажутся проворней.

Если чья-нибудь торопливая, безразличная ступня не оставит от Вас незаметное пятнышко на своем пути. Может быть, Вас ждет сон в пеленах кокона и непростое перерождение. Трудная крылатость.

А вдруг Вам на роду написано стать капустницей по имени Рината, волшебницей в невесомых белых одеждах?

«О, бабочка, о, мусульманка» - странная, чужая улыбка пробуждается на лице.

Я даже не смею думать о крыльях: ни о прозрачных стрекозьих, ни о кожистых с перепонками, ни о пахнущих кровью вороньих.

Спасибо за короткую встречу, ведь что бы ни думали другие, одиночество – это всегда не то, что о нем говорят, хотя бы потому, что оно не может стать привычным. Это невозможно, даже если знакомый голос его станет непрерывно диктовать полустертые рифмы и перечислять докучливые синонимы.

Я пластиковая фигурка, живущая в идеальном кукольном домике с пластмассовым чайным сервизом, ванной и садом.

Я пью пустоту из белых чашечек и ем игрушечные яблочки с игрушечной тарелки. Жаль, что яблочки никогда не меняют, я ем и остаюсь голоден, пью и мучаюсь жаждой. У меня все хорошо, если бы не одно «но»: я думаю, что я живой. Выходя в свой сад, и опираясь на фальшивые деревья, я вижу соседей кукол.

Вот кукла в розовом платье-колокольчике поливает ненастоящие цветы из маленькой белой лейки, а кукла в шортах подходит к подъездной дорожке у дома с фальшивой собачкой на поводке (ее шерсть смастерили из щетки или ворса ковра). Мои соседи так стоят всегда, не меняя поз и выражений на счастливых лицах.

Лишь изредка детская ручка случайно опрокидывает фигурку с собачкой, и нога в шортах, замершая в вечном шаге, небольшой указкой тычет в меня.

Моя кукольная грудь вдруг взрывается бесцветным конвульсивным смехом, «Это все ненастоящее! Я устал от этой игры…» - задыхаясь и свистя, кричу я, и сгибаюсь от боли пополам. – «Я живой… Я не кукла! Слышите?» - но, увы, мой смех и крик слышен мне одному, а тело не меняет положения, нарисованное лицо не корчится от омерзения. Куклы, даже те, что считают себя живыми, не умеют корчиться, смеяться, плакать и кричать на людях.

Кукол ломают, и неприкаянные обломки валяются в мусорных кучах, среди пакетов, банок, покрышек, пакли, железок и огрызков. Безногие, безрукие болванчики, смешанные с хламом, не в силах расстаться со своей проклятой улыбкой.

Их головы, разлученные с телом, улыбаются вам с той же счастливой бессмысленностью, что и прежде, когда вы играли с ними, давали им имена.

На игрушечной тарелке игрушечные яблоки, в игрушечных подсвечниках свечи, не умеющие гореть.

Я смотрю из окна своего домика на шевелящегося серого людского ящера с длиннющим хвостом. Шевеля множеством ног, ящер тянется от улицы Пестеля до самого угла Литейного, головой упираясь в накрытый дырявым брезентом грузовик. Две пары ног этого ящера – мой папа и я. С грузовика выбросили черный кирпичиками свежий хлеб и салат в жестяных банках: лук, помидоры и сладкий перец в маринаде.

Стоим за всем этим, ящер очереди ерзает, суетится: «Не больше двух в одни руки!» - «Да пошел ты, мудак! Это я тут стоял…» - «А у тебя нет троих детей» - рявкает бездетный, холостой очкарик, звучно сплевывая на асфальт.

Широкий, добрый густой призрак свежего хлеба течет над нами, сталкиваясь с бранью и противно-сладковатым выхлопным газом.

Два худых грузчика в одинаковых синих робах и с физиономиями, списанными с советских плакатов о борьбе с пьянством, принимают деньги и равнодушно раздают банки и хлеб. Ухватив своё, мы спокойно покидаем очередь, в тот самый миг, когда в натянутом тетивой воздухе дрожит предчувствие драки.

Мы отправляемся домой чтоб резать хлеб, и есть свой «болгарский» салат с гарниром из варенной картошки.

Под аркой у входа во двор высокий сосед шагает, чуть сутулясь, но заметив отца, здоровается, и, переводя взгляд на хлеб в моих ручонках, улыбается: «Добытчик!»

- Ещё тот – подтверждает со смехом папа.

Я качусь себе домой, гордый и улыбающийся, ещё не знакомый, на свое счастье со странной и все коверкающей дамой по имени ирония. Красивое было бы имя, не так ли?

Мне и самому легче поверить в то, что мне всегда мечталось писательствовать. Но как же тогда гуашь? Помните эту картонную коробочку с пластиковыми белыми баночками, и надписями?

«Охра» - смеющаяся, нахально веселая, «Изумруд» - влажный и клейкий, будто липовый лист. «Сажа» и «Цинковый белый». А рыжевато-красный, как новый лисий мех, почему-то назывался рубиновым. Я сам разводил эту краску, засохшую и покрытую трещинами водой из под крана. Я помню липкость краски на пальцах и вкус от нее на губах – резиновый и горько-кислый. Я обожал рисовать. Обожал… но…. Вот краешком кисточки лизнешь влажную блестящую поверхность проснувшейся, разведенной краски, испачканный язычок осторожно коснется бумаги, и не то… Синее небо на капризном листе от чего-то всходит аллергическими пузырями, а море от спора смешавшихся оттенков становится коричневато-мутной лужицей. Вытираю предательскую кисточку пятнистой тряпкой. Я последний в кружке рисования.

И вообще, учитель дал задание – рисовать троллейбус… у моего соседа неплохо выходит.

Получается вытянутый, надрезанный продольно арбуз с колесами, рельсами, проводами, сиденьями, личиками в окнах и усами кузнечьими. Засмотрелся: мне никогда так не суметь.

А ведь как у этих в Эрмитаже получалось. Их волшебные кисти, магические краски заживо одним движением поселяли на холстах живых людей, деревья, лошадей, скалы, младенцев и их мам. Да кого угодно. Буквально все, что выхватывал из этого мира их хищный, ненасытный взгляд.

Все это вдруг послушно замирало на их холстах, неожиданно начиная еле заметно шевелиться, если ты умел не шуметь и медленно проходил мимо, внимательно вглядываясь в картину. Все верно. Скучно ведь сидеть неподвижно так много сотен лет.

Да, там были картины, а писали их художники – строгие и могучие. Наверняка бессмертные.

Спорю, их и теперь видят в этих залах среди нас – посетителей, да только не узнают. Леонардо, Рембрандт, Гойя ходят и теперь по тому же паркету и улыбаются своим сюжетам, которые когда-то не позволили смерти поймать их самих в судорожные и темные объятья.

Все верно, но что делать: они – точно колдовали, а я гуашью даже троллейбус не нарисую.

Мне лет семь-восемь, а это кружок рисования в каком-то доме детского творчества: рога серпов и тупые морды молотов над вязанками гипсовых колосьев в лепнине на стенах, толкающих своими лбами и без того высокий потолок. На деревянных стендах работы учеников: поля, комбайны, буренки и ростральные колонны.

Корова с пятном в виде серпа и молота на лбу, веревкой привязанная к громаде колонны с тритоном и русалками.

Глазами этой растерянной коровки я смотрю на острый подбородок педагога, изучающего засохшие грязные пятна на моем листе, как рентгеновский снимок.

- Изрядно, молодой человек – улыбается он – И что же это?

- Море… - ответ звучит просяще, почти вопросительно, - Ну ведь море, да?

- Гм, Балтийское, я думаю…

Среди всех меня третьим награждают пакетом тянучек, которые я так и не открою. И я даже забываю сказать спасибо: мне стыдно. Очень стыдно перед кистями и гуашью, перед соседом с его чудным дворцовым троллейбусом, перед учителем, и перед живыми картинами из музея.

Стыдно, и немедленно хочется в туалет.

А мою маму просто отводят в сторону и ласково и доходчиво объясняют, что ее сын обязательно найдет себя в другом.

Под кожей у меня, медленно ветвясь, расползается пара-другая жгучих трещин, как под крышкой баночки с засохшей гуашью.

Почему высыхают краски? Если бы они текли всегда, если бы вечно блестели вечно готовой к новому цвету влагой, я бы взрослый, рисовал ими только море. Его огромное, покрытое мягкими складками скользящее шуршащим шлейфом по берегу платье. Морской торт из синих, зеленых, белесых, сиреневых, бирюзовых слоев с тонкими прожилками солнца. Голубовато-сизая, блестящая и скользкая улитка з завитком в виде волны на прозрачной раковине. Счетовод рыб, кораллов, песчинок, ракушек. Синяя арфа, где струны прибоя тесно натянуты поверх корабельных останков. Огромный, горизонтальный рог, в который иногда дует ветер. Довольно образов. Это целое море, это просто море. Но иногда мне кажется, что я чувствую его со всех сторон, будто оно шумит и мечется во мне самом.

Сквозь этот щемящий шум, я слышу твой голос: «Чем я привлекла тебя? Не понимаю».

А чем красный цветок привлекает суетливого шмеля? Запахом и цветом? – да. Но сильнее всего тем, что это просто цветок. Чем привлекает море? Закатным солнцем, рисующим огнем по шершавой ткани? Тянущий на дно слепой и сонной глубиной? Заклинаниями, которые бормочет прилив? Наверное. Но сильнее всего, самим собой.

Ты – самый древний инстинкт моего духа и плоти.

Ты пробуждаешься во мне древнее огня и ужаса перед темнотой.

Тихая песня волос, спетая расчесывающему гребню, легкая дрожь в горячем воздухе, что остается, когда ты проходишь. Все это древнее шаманов, бубнов, тамтамов, тотемов. Ты – мой первый, а значит подлинный культ. Две звезды сосков в созвездии груди. Горячее, жизнеточивое нутро, широкое логово моего зверя меж твоих ног. Пещера моего змия. Я слышу море в себе, а вижу его только в тебе. Теперь я рисовал бы это темное лоно морское иначе, совсем не так.

Ты зовешь меня котом ученным.

Прости, я чувствую свою цепь: она недлинная и не золотая, а вместо дуба – столп. Древо с привязанным и пронзенным Себастьяном? – хотел бы мечтать. Нет, я прикован к столбу посреди безразличной площади.

Горожане в узких башмаках. За ними: купцы, ремесленники, солдаты, крестьянки, девки, дети, шуты.

Едут или идут мимо.

Ни крика, ни камня, ни вопроса. Меня хотели наказать? Так накажите: браните, бейте, смейтесь, плюйте, но не проходите же!

А может отворачивать ваши изумленные лица от меня – это и есть наказание? Может я – прикованный к моему столбу должен день и ночь смотреть, как вы живете, едите, капаетесь в земле и нечистотах, извергаясь бранью, умираете в постели и толкаетесь в переходах. Смотреть в ваши одинаковые глаза в неотличимые затылки – вот ужасное наказание. До воспаленных глазных белков и скрежета зубов.

Марионетке порвали нитки, голова и руки поникли, и не падают в шляпу монетки не танцующей марионетке. Ею прежде звали Мадонну, как положено по канону, она не могла шевелиться, но время стирало лица. Марионетка стала смеяться, кланяться, изгибаться, каждый день в любую погоду послушная кукловоду.

Чтобы найти – прекратите поиск! Моё сердце, как скорый поезд, так обессмыслена эта повесть, что вслепую писать готовясь, не пропущу ни слога, ни буквы. Мне бы ни камеру и не звук бы, а карандаш, тот, что сам рисует, как марионетка танцует. Нитки долой! И в канаве планка. Ночь надвигается с мощью танка. Я в темноте сочиняю танка. Марионетка танцует танго, чужое танго.

Вы заметили, что в постели, в глубоком сне все мы, абсолютно все напоминаем себя самих в детстве? На нашем лице – «губки бантиком» – без тени привычной игры, снова написана каждая эмоция. Каждый тон и полутон.

Самые грозные, непримиримые, неуступчивые и кровожадные, тихо сопя во сне, и подкладывая под щеку ладони, едва успевают, а порой и не успевают подбирать блаженные слюни.

Так что если самых заклятых недругов, нечаянно и не пробуждая уложить в одну постель, то на эту невозможную ночь, на землю внезапно вернется покой.

Как интересно было бы посмотреть на сонные гримасы разнородных саблезубых гениев, увидеть, как маски снова становятся лицами.

***

Снова со мной Дон Жуан, но уже не тот прежний. Этот семисотлетний вампир с вечным румянцем на бледных щеках меняет лицо, меняет место, меняет имя в тот самый момент, когда о нем снова заходит речь.

Теперь он французский поэт, подавшийся в Африку, когда несколько лет назад его словесный колодец иссяк. Приплывший по морю, француз покупает на арабском базаре кислые лепешки и сладкие фрукты. Острый аромат гвоздики, куркумы, кофе и жаренных орехов. Даже запахи имеют акцент. Блеют бараны, продавцы кричат, словно муэдзины. Женщины – темноглазые призраки в темной как ночь парандже, вновь и вновь проплывают мимо. Обросший, смуглый скиталец-поэт с чахоточным взглядом оборачивается ко мне и шепчет:

- Когда умирает дерево, его разлучают с землей, а человека после смерти соединяют с нею. Иншалла. – его шепот щекочет мне ухо, и холодные мурашки бегут по коже. – Я не Эней – не унимается французский поэт Дон Жуан – меня нельзя убить, разлучив с родиной. У человека не отнимешь того, чего у него нет. А у меня нет родины. Вернее она – всюду. Я ведь поэт, или раньше был им, был, пока однажды мой каменный гость ни оглушил меня. Оглушил навсегда.

- Но ведь… бывших поэтов нет…Вы и сейчас… то, что Вы создали, уже никогда не забудется.

- А может… я хотел бы, просто хотел бы, чтоб это забылось! – вздыхает французский поэт. Мой корабль давно затонул, пропал во влажном, вязком мраке, но голос его до сих пор мучает меня ночами. Нет, Вы не поймете…

- С чего Вы взяли… я знаю Ваши стихи, Месье… Вас звали Арт…

- Тише…- хмурится он картинно, - No je suis pas une arte. Je suis une autre.

- Я знаю…

- Разве, юноша? Хотите фисташек и кофе…? Это будет куда лучше.

Мы оба молча, слушаем, как на ветру шелестит шелк близкой пустыни. Песня песка и ветка. Ветер-караванщик что-то пишет на барханах. Пишет и вновь стирает.

Аль-Кинди или песня Корана или иные еле различимые чудесные стихи…

-Широко…широко…около нетвердого горизонта…Шрам, шкура, Магриб, верблюд, шар, шукра…Ш-шукра… - шуршат барханы. Груди барханов гладит пустынный ветер….

- Слышите? – спрашивает поэт, когда базар вокруг нас исчезает, как мираж, - Шукра, значит merci – спасибо. Это то самое слово, которое я так редко говорил в минувшей меня жизни. Может быть за это…

- Может… - мне ли судить Вас? – смущаюсь я. – Шукра – Merci – спасибо.

- Спасибо – улыбается мне дон Жуан, поэт.

Француз, бессмертный, многоликий, безымянный, вечно молодой вампир, жаждущий терпкой как вино юной крови.

Мы оба слушаем поющую струящимся арабским шепотом пустыню.

А дома джаз, красное вино, спокойный разговор. Поток неумолкающих клавишных, бронхитное дыханье духовых, ворчание баса. Стопл огня в моей груди, им зажигают спички и то редко.

Как справится с ненужным, никому не нужным пожаром безысходного желания? Мигрень и ноющая боль в животе – его любимые порождения. Ночное царство Приапа. Клокочущий мир слепого, зубастого Эроса. Благоуханные цветы распускающейся вагины. Дрожащий кошмар. Адские сады стыда. Le fleur de mal. Автоматизм дыханья. Меня пожирает жара среди ледяной долины. Откидываюсь на спину. Срез бессмысленных мук. Вихрь бросает на скалы тени влюбленных, не могущих расстаться. Диктант от Данте. Мозаика садо-мазо подмигивает из пустоты. Любить твой приоткрытый рот, твой стихотворный, стихосложный, не ложный рот, его благоточивую печаль, я не умею.

Над темной катакомбой светлый день. Ты – светлый день, я спрятался от света. Не оттого, что я боюсь тебя, но оттого что посмотреть не смею на мир, который ты из тьмы кромешной в сиянии прозрачном преподносишь.

Считаю по дороге фонари. Так легче – отвлекаюсь, как умею. Горящее, прошу тебя, сгори, погасни, скройся с глаз! Твою затею не понимаю, радостный Творец. Ведь ты ещё по-прежнему за мною следишь, скажи, когда же, наконец, придешь за мной? Дорогою ночною теснятся магазины и кафе. На перекрестке, - это что? – Собака? Нет…кажется, газета. Вновь лафе пришел конец. Не ожидаю знака. Без знаменья я продолжаю путь, ускорив шаг, будь я иголка в стоге, верней в стогу, куда меня воткнуть ты долго размышлял бы. Что о Боге я смею знать? Но знаю о себе порою даже меньше – Это точно. Зачем-то громко возятся в борьбе два голубя возле канавы сточной. Тоска пройдет, и в суете дневной я позабуду все, что вновь терзало. Ну, выходи же, и пройдись со мной, с Фонтанки до Обводного канала.

Нет. Не помогает. Ни проклятые стихи в строчку, ни проза в столбик. Когда я учил алфавит, кириллица была всегда перед глазами заботливо наклеена поверх обоев. А – аист в гнезде, Б – бочонок, В – вишня, Г – гамак между Д – деревьями. Теперь все иначе: Д – Дорогая, Г – Господи, В – введи Б – больше А – Анестезии. Это уже другая азбука, и все чаще радует, что на койке кто-то другой.

Интересно, что думает врач, наблюдая больного? Динамика носит положительный характер, лечение проходит в плановом порядке.

Как это на человеческом языке? Облегчение? Вознаграждение за знания и силы? Усилие над чужой судьбой против бессилия перед своей?

Вот, вправду, о чем думает дома недавно осмотревший меня человек? Что не законопатил окна на зиму, не закрыл огурцов, что его ребенок второй раз за год лежит с ангиной.

К врачу спускается ангел, садится на плечо и говорит: «А вы знаете, дорогой, ведь у вас на лицо положительная динамика, да и курс лечения, в общем, проходит в плановом порядке». – Утешитель и укрепитель духа.

А что же делать мне с самим собой? Сидеть в квартире, слушать джаз, пить красное вино, барабанить в такт пальцем по клавиатуре, не вспоминать ни о делах, ни об удовольствиях.

Забыть об удовольствиях, которых нет, вот удовольствие не из легких. Наверное, оно того стоит. Француз по соседству с пустыней отоваривается на базаре. Пусть.

Гений русской прозы несет пургу в решете о Конфуции и Лао-Цзы. Деятельное добро, бездеятельное созерцательное добро.

«Знаете ли Вы, - говорит он спокойно, - что ответил Лао-Цзы Конфуцию, когда тот его призывал сделать что-нибудь? – Ничего. Но это молчание значило: “Мудрый Господин, почему сейчас ты квакаешь, как лягушка в пруду?”» - писатель из Ясной поляны, наверное, считал этот измышленный им диалог мудрым и остроумным.

На то – Великое право этого мужа. Пусть.

Бездеятельное созерцательное добро? – я бездействую рьяно, как никогда, Поэтому созерцаю экран перед собой и пустоту вокруг.

За соседским забором лают псы, по-своему аккомпанируя Майлзу Дэвису. Памятник ему замер на последнем аккорде недалеко от Женевского озера в швейцарском оазисе, городе величиной с ботанический сад, а вернее в ботаническом саду, размером с маленький город.

С бессчетных клумб и лужаек там лениво помахивают цветы, а на широком свободном от флоры газоне смотрят в небо мои незнакомые со мной друзья в джинсах, бейсболках, шортах почему-то небесного же оттенка. Это заставляет любого ощущать себя среди них черным памятником джазовому виртуозу.

Играющий уже вовсе незаметно для самого себя джазмен-импровизатор. Его ноздри как черная бабочка раскрываются и чуть смыкаются вместе с музыкой, то есть отдельно от тела. Его быстрые пальцы – ловкие щупальца маленького осьминога, хватающие невидимыми мне крючками висящие в воздухе ноты, и жонглирующие ими так быстро и незаметно, что – нет, это уже ни музыка, но ещё и ни африканское колдовство, так явно текущее, стучащее в крепких жилах музыканта.

Не существует нотной грамоты, правил правописания, болезней, смерти. Нет этой женщины курящей у стойки, писателей, читателей, критиков, героина, автомобилей. Куда-то сгинули евреи, греки, монголы, немцы. Растаяли в воздухе в один миг нацисты, марксисты, пацифисты и генералы.

Бармен-итальянец, похожий на молодого Аль Пачино, уставившись на сцену, переливает через край рюмку с золотой текиллой. Её тоненькая струйка скоро образует блаженную лужицу и его локтя. Бармену, заказавшему текиллу посетителю («Не нужно лимона и соли») и менеджеру заведения уже на это плевать, они тоже давно пропали.

Есть только этот бьющийся, выныривающий из танцующих нот пульсирующий ритм, то почти истерический, то вдруг спускающийся в покой мягкий и прохладный как ночной сад. Только этот ритм живет, и один дышит, то разрезая окрестный воздух, то снова заботливо сшивая его иглой притаившихся синкоп и тонкими нитками тона.

Ритм, прекрасной мелодии, рождающейся сейчас, считает капли пота, скользящие со лба джазового шамана.

Импровизатор играет для себя, для себя самого, больше ему никто не нужен.

- Импровизатор играет для себя. – Именно об этом я хотел напомнить поэту, беседовавшему со мной инкогнито в Африке.

Хотел, но промолчал.

И вновь подступает бред, никуда не деться. Пережитое, как выпитое к горлу отрыжкой. В подъезде лязгает лифт. У ботана тетрадь под мышкой. Любовник в спешке не успевает одеться. Жене моряка Пенелопе снятся десять пиратов, исполняющих с нею долг отсутствующего Одиссея. У Вифлеема к арабу в такси садятся пожилой еврей с молодою женой на сносях. Таксист шутит с ними, а они торопятся в город. Спешат до наступления темноты найти больницу, отель или что-то вроде. Таксист говорит – это трудно: у пары и так мало денег, едва на дорогу хватит, они ожидают сына. Откуда эта картина? Я просто стою у двери.

В подъезде пахнет вчерашним сбежавшим с плиты обедом. На меня обернулся сосед, выносивший мусор.

- Добрый вечер!

- Добрый! – эхом ответил.

Вечно разыгрываю жизнь перед самим собой.

Сцена в спектакле: жизнь, которая была. Жизнь, которая есть, жизнь, которой не было. Своя и чужая, долгая и короткая. Чудесная, неуловимая, неумолимая, невыносимая.

Ты сидишь на ступеньках, сбегающих в подземный переход, смотришь на босые ноги, держа в руках алые туфли с серебряной застежкой на высоких, как Эйфелева башня, каблуках. Рядом – одинокий неподвижный трап – лестница Иакова, его большие черные колеса развернуты вопросительно.

Ты поставила ненужную сумку на землю, твой самолет улетел. Вон он – сверкает летучей рыбой в звенящем небе. На взлетном поле ныряют в воздух и снова садятся на землю разные стальные стаи, несущие внутри кого-то, спешащего в погоне за лишним часом.

Посмотри в темную, безлюдную, прохладную глубину перехода. Закури и не торопись: твой самолет улетел. Жизнь, которая есть, жизнь, которой не было. Своя и чужая, долгая и короткая. Короткая жизнь, которой не было – это ты.

The true essence of mine is not in my body or in the way I look. That my body really is?… I can’t find a verb for it…Anyway, body is just kind of hardcopy of mine.

Когда мне говорят о чьем-то темном прошлом, я спрашиваю: «У кого-то оно бывает другим?» Посмотри: за спиной и впереди – мрак, а ты идешь с фонарем, освещающим небольшое пятно «сейчас».

Если бы в рай могли попасть только те, кого моя мама называет «достойные люди», то Элизиум заполнился бы аккуратно стриженными мальчиками, умеющими заправлять кровать и носящими аккуратные отглаженные рубашки. Компанию им в этом раю составили бы жестокие девочки с безупречным вкусом и показными хорошими манерами.

Одна картинка с улицы: железный скелет велосипеда, как остов большого насекомого, валяется на земле. Колесо ещё вращается, и солнце облизывает спицы, превращая их в стрелы в колесо фортуны или сансары. Наездник идет к своему павшему скакуну.

На не защищённых коленях две медали кровоподтеков. В этот миг должен раздастся мамин крик «Домой», но сын для этого уже чересчур велик, как и его велик.

Они оба знают, зачем и куда едут и почему разлетелись в разные стороны.

Мне говорят, тебе не хватает диалогов:

- Как дела?

- Хорошо.

(Брат тащит с меня рубашку).

- Ну, ты будешь руку тащить из рукава?

- Я тащу.

- Да ни хуя ты не тащишь. Так и просидишь всю жизнь.

- Просижу?

Привычный такой диалог.

Я не хочу видеть смерть. Ни во сне, ни в кино, ни наяву. Ни за что!

Просто я хотел бы, чтобы она была мужчиной, играющим в шахматы с рыцарем, бледной медсестрой с нарисованными на веках зрачками, толстушкой в красной ночной рубашке, а ещё лучше… Пусть она была бы одноглазым монахом, разъезжающим на хромом козле и играющим на флейте из берцовой кости.

Но нет. Смерть смотрит каждое утро на меня из зеркала. Она и придет. Такая с небритостью, красными белками глаз и шелушением на коже… если повезет, то я просто издам хрип, похожий на храп или вскрикну коротко. А лучше пусть подбородок просто упадет на грудь.

Вот почему иногда так не хочется видеть себя в зеркале.

Чем занимаюсь теперь? Поглощаю кислород, произвожу углекислый газ и несколько видов солей, а так же различные соединения метана. На одно прочитанное или услышанное мною слово приходится три-четыре сказанных или написанных. Я питательная среда бактерий и вирусов, скоростная трасса нейронов. Донор комаров.

Мы исчезаем... Они, я, вы. День за днем я проезжал мимо дома с офисом на первом этаже. Кулеры, столы, компьютеры, лампы. Вначале исчезла вывеска, на завтра испарились люди, техника, мебель. В огромном пустом белом зале мертвыми осьминогами весят из отверстий от исчезнувших ламп, провода и кабели. Стеклянные двери заперты. Вы, они, я - все исчезают.

Кто-то совсем незнакомый вошел в мой подъезд.

- Триста седьмая.

Консьерж кивает и пропускает. Серые брюки куртка и шарф серый. Почти невидимка вошел в мой подъезд. Не подняв головы, гость прошел мимо лифта на лестницу, спокойно начав подъем длинной в восемнадцать пролетов. Шаг-шаг-шаг – стучат ботинки гостя. Губы его шевелятся – гость считает шепотом ступеньки.

На шестом этаже он останавливается, и, подойдя к окну, смотрит на деревья вдалеке, в окно напротив, то есть – в никуда.

Рука отрывает окно, и ветер бросается в лицо незнакомому человеку в моем подъезде. Незнакомец щурится, и встает, качнувшись на подоконник. А потом, он просто делает шаг, так первооткрыватель ступает на берег. Впервые умирающий Адам, Магеллан берега Стикса.

Нет, что я говорю! Смерть банальна. Ветер провожает его тело до встречи с асфальтом.

Тело лежит, обнимая мир бесполезными руками, вокруг головы, вокруг лица, ставшего раной, в блаженной тишине расползается лужицей алый нимб. Death comes as you are, now I know your name: your name is total silence.

Стою у окна, стою и молчу. Вижу «скорую», белую простыню, под которой некрасиво горбится труп. Стараюсь не думать об этом. Не думать вовсе. Со всем ни о чем больше не думать. Провожаю последние мысли в струйке табачного дыма в голубое ничто над головой.

Одно правило: не думай, больше никогда, ни за что, ни о чем. Просто живи, если проснулся утром. И, черт тебя побери, прекрати думать! Сиди у электрического очага в своей бетонной пещере на дцатом этаже, смотри, как по стене стекают тени, стони, смейся, пой, рыдай, ори, но не думай! Заклинаю: не думай. Иначе – конец.

Время идет, а я наблюдаю.

И тогда модель мира кажется мне скульптурой, изображающей бегуна: острые, как пика, колени и локти, выгнутый парусом торс, запрокинутая голова. Мир стал статуей спринтера, застывшего на постаменте и движущегося лишь на общем мертвом фоне.

Ты слышишь? Как бы мне хотелось открыть вечный источник любви, так в глубине тебя, во влажном и горячем сумраке утробы, в узком устье горла, где рождается голос и этот странный певческий зуд, отпускающий на волю, - как птенцов из гнезда, - незнакомые ноты.

Источник любви там – в дрожащей чернильности глазниц, в двусмысленности поз, языка и жестов, в чудесной обыденности дыханья, в тихом изумлении поцелуя. Это твой беременный окриком рот. Это струна расставанья.

Скажи, это пошло? Я хотел бы.

***

Сегодня должно произойти что-нибудь прекрасное. Сегодня – в грифельно-серый и сырой день.

Прекрасное тяготеет к серому. К тому же, безобразное и без того происходит, когда ему угодно, а прекрасное происходит, когда его желают. Огромное, как смерч или крохотное как цветок, пусть придет, пусть хоть улыбнется, молча.

Прекрасное и мы обречены друг на друга, и ничего, что самые беззаботные, легкие, смешные песни, нередко – детища отчаянья и тоски.

Глупо торопиться: слова и время – твердая валюта, и я должен учиться верно расходовать их.

* * *

Розово-красная луна с белесыми пятнами – говяжья голень: почему в этой книге столько луны, словно она – главная героиня?

Трудно писать, ведь мне давно не по душе долгие разговоры, говорить, если уж взялся за это непростое занятие, следовало бы всерьез и о чем-то: к чему переливать бесцветную жидкость речи из сосуда в сосуд, переходя от предмета к предмету? – это глупость и непростительная роскошь.

Мы молчим, она сидит, скрестив ноги, улыбаясь мне, освещая ясным, – теплее полуденной морской волны, – все принимающим взглядом, мою неуверенно прямую фигуру.

Не могу и не хочу оторваться ни на миг от этого взгляда, от теплых ладоней, от сильных и беззащитных ног.

- Мы слишком несвободны – говорит она просто, как о погоде.

Вздрогнув, я едва открываю рот: «Обними меня сейчас же, немедленно, крепче, дай мне опустить голову тебе на грудь, не дыша, слушать биение жизни в тебе, прими меня! Прими в себя глубоко, со вздохом облегчения, как пересохший от жажды рот принимает первый глоток воды. Позволь мне вздрагивать в тебе, в неистовых счастливых судорогах, впитай меня каждой клеточкой до последней капли, а потом ещё и ещё…» - вот, что я хочу прошептать ей, а вместо этого говорю только: «Но ведь мы можем хоть иногда быть вместе?» - Идиот.

Представь себе мир без единого слова, язык исчез. Мы слышим, но молчим, даже не пишем… как один. Кабуки, пантомима, симфонический концерт, подземка в час пик. Ни слова. Ни слога. Сколько можно было бы промолчать, как думаешь?




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 295; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.083 сек.