Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Степной волк 10 страница




немецкой интеллигентности. В немецкой душе царит материнское

право, связь с природой в форме гегемонии музыки, неведомая ни

одному другому народу. Вместо того чтобы по-мужски восстать

против этого, прислушаться к интеллекту, к логосу, к слову, мы,

люди интеллигентные, все сплошь мечтаем о языке без слов,

способном выразить невыразимое, высказать то, чего нельзя

высказать. Вместо того чтобы как можно верней и честней играть

на своем инструменте, интеллигентный немец всегда фрондировал

против слова и разума, всегда кокетничал с музыкой. И, изойдя в

музыке, в дивных и блаженных звуковых образах, в дивных и

сладостных чувствах и настроениях, которые никогда не

претворялись в действительность, немецкий ум прозевал

большинство своих подлинных задач. Мы, люди интеллигентные, все

сплошь не знали действительности, были чужды ей и враждебны, а

потому и в нашей немецкой действительности, в нашей истории, в

нашей политике, в нашем общественном мнении роль интеллекта

была такой жалкой. Да, конечно, я часто продумывал эту мысль,

томясь иной раз острым желаньем создать себе наконец

действительность, стать наконец серьезным и деятельным

человеком, вместо того чтобы вечно заниматься эстетикой и

прикладным художеством в области духа. Но это всегда кончалось

признанием своего бессилия, капитуляцией перед судьбой. Правы

были господа генералы и промышленники: от нас, "интеллигентов",

не было толку, мы были ненужной, оторванной от

действительности, безответственной компанией остроумных

болтунов. Тьфу, пропасть! Бритву!

Полный таких мыслей, неся в себе отголоски музыки, с

сердцем, тяжелым от грусти, от отчаянной тоски по жизни, по

действительности, по смыслу, по невозвратно потерянному, я

наконец вернулся домой, одолел свои лестницы, зажег в гостиной

свет, безуспешно попытался немного почитать, вспомнил об

уговоре, вынуждавшем меня явиться завтра вечером на виски и

танцы в бар "Сесиль", и почувствовал злость и досаду не только

на самого себя, но и на Гермину. Какие бы добрые и чистые

побуждения ею ни руководили, каким бы замечательным существом

она ни была -- лучше бы она тогда дала мне погибнуть, чем

толкать, чем сталкивать меня в этот сумбурный, чужой,

суматошный, игрушечный мир, где я все равно всегда буду чужим и

где все лучшее во мне зачахнет и сгинет.

И я грустно погасил свет, грустно вошел в свою спальню,

грустно стал раздеваться, но тут меня смутил какой-то

непривычный аромат, пахнуло духами, и, оглянувшись, я увидел,

что в моей постели лежит красавица Мария, улыбаясь, но робко,

большими голубыми глазами.

-- Мария! -- сказал я. И первой моей мыслью было, что моя

хозяйка откажет мне от квартиры, если об этом узнает.

-- Я пришла, -- сказала она тихо. -- Вы на меня сердитесь?

-- Нет, нет. Я знаю, Гермина дала вам ключ. Ну да.

-- О, вы сердитесь за это. Я уйду.

-- Нет, прекрасная Мария, оставайтесь! Только как раз

сегодня вечером мне очень грустно, сегодня я не смогу быть

веселым, но, может быть, смогу завтра.

Я немного склонился к ней, она охватила мою голову обеими

своими большими, крепкими ладонями, привлекла ее к себе и

поцеловала меня взасос. Затем я сел к ней на кровать, взял ее

руку, попросил ее говорить тихо, чтобы нас не услышали, и стал

глядеть на ее красивое, полное лицо, которое дивно и незнакомо,

как какой-то большой цветок, лежало передо мной на моей

подушке. Она медленно потянула мою руку к своему рту, потянула

ее под одеяло и положила на свою теплую, тихо дышавшую грудь.

-- Можешь не быть веселым, -- сказала она. -- Гермина мне

уже сказала, что у тебя горе. Это ведь всякий поймет. А я тебе

еще нравлюсь, а? В тот раз, когда мы танцевали, ты был очень

влюблен.

Я стал целовать ее глаза, рот, шею и груди. Только что я

думал о Гермине, горько и с упреками. А сейчас я держал в руках

ее подарок и был благодарен. Ласки Марии не причиняли боли

чудесной музыке, которую я слышал сегодня, они были достойны ее

и были ее воплощением. Я медленно стягивал одеяло с красавицы,

пока не добрался, целуя, до кончиков ее ног. Когда я лег к ней,

ее похожее на цветок лицо улыбнулось мне всеведуще и

благосклонно.

В эту ночь, рядом с Марией, я спал недолго, но крепко и

хорошо, как дитя. А в промежутках между сном я пил ее

прекрасную, веселую юность и узнавал в тихой болтовне множество

интересных вещей о жизни ее и Гермины. О житье-бытье этого рода

я знал очень мало, лишь в театральном мире попадались мне

иногда раньше подобные существа, и женщины, и мужчины,

полухудожники-полубеспутники. Только теперь я немного заглянул

в эти любопытные, эти диковинно невинные, эти диковинно

развращенные души. Все эти девушки, обычно из бедноты, слишком

умные и слишком красивые, чтобы отдавать всю свою жизнь только

какой-нибудь плохо оплачиваемой и безрадостной службе ради

куска хлеба, жили то на случайные заработки, то на капитал

своей привлекательности и приятности. Порой они сидели месяцами

за пишущей машинкой, порой бывали любовницами состоятельных

жуиров, получали карманные деньги и подарки, временами ходили в

мехах, разъезжали на автомобилях и жили в гранд-отелях, а

временами ютились на чердаках, и хотя иногда, при очень уж

выгодном предложении, соглашались вступить в брак, в общем-то к

нему отнюдь не стремились. Иные из них не были в любви

чувственны и уступали домогательствам лишь с отвращением,

выторговав самую высокую цену. Другие, и к ним принадлежала

Мария, отличались необыкновенной способностью к любви и

потребностью в ней, большинство знало толк в любви к обоим

полам; они жили единственно ради любви и всегда, помимо

официальных и платящих друзей, имели всякие другие любовные

связи. Истово и деловито, тревожно и легкомысленно, умно и

все-таки наобум жили эти мотыльки своей столь же ребяческой,

сколь и утонченной жизнью, жили независимо, продаваясь не

каждому, ожидая своей доли счастья и хорошей погоды, влюбленные

в жизнь и все же привязанные к ней гораздо меньше, чем мещане,

жили в постоянной готовности пойти за сказочным принцем в его

замок, с постоянной, хотя и полуосознанной уверенностью в

тяжелом и печальном конце.

Мария научила меня -- в ту поразительную первую ночь и в

последующие дни -- многому, не только прелестным новым играм и

усладам чувств, но и новому пониманию, новому восприятию иных

вещей, новой любви. Мир танцевальных и увеселительных

заведений, кинематографов, баров и чайных залов при отелях,

который для меня, затворника и эстета, все еще оставался

каким-то неполноценным, каким-то запретным и унизительным, был

для Марии, для Гермины и их подруг миром вообще, он не был ни

добрым, ни злым, ни ненавистным, в этом мире цвела их короткая,

полная страстного ожидания жизнь, в нем они чувствовали себя

как рыба в воде. Они любили бокал шампанского или какое-нибудь

фирменное жаркое, как мы любим какого-нибудь композитора или

поэта, и какой-нибудь модной танцевальной мелодии или

сентиментально-слащавой песенке они отдавали такую же дань

восторга, волненья и растроганности, какую мы -- Ницше или

Гамсуну. Рассказывая мне о моем знакомом красавце саксофонисте

Пабло, Мария заговорила об одном американском сонге, который

тот им иногда пел, и говорила она об этом с таким увлеченьем, с

таким восхищеньем, с такой любовью, что они тронули и

взволновали меня куда сильней, чем экстазы какого-нибудь

эрудита по поводу какого-нибудь изысканно благородного

искусства. Я готов был восторгаться вместе с ней, каков бы этот

сонг ни был; дышавшие любовью слова Марии, ее страстно

загоравшийся взгляд пробили в моей эстетике широкие бреши.

Оставалось, конечно, прекрасное, то немногое непревзойденно

прекрасное, что не подлежало, по-моему, итожим сомненьям и

спорам, прежде всего Моцарт, но где тут была граница? Разве все

мы, знатоки и критики, не обожали в юности произведения

искусства и художников, которые сегодня кажутся нам

сомнительными и неприятными? Разве не так обстояло у нас дело с

Листом, с Вагнером, а у многих даже с Бетховеном? Разве

ребячески пылкая растроганность Марии американским сонгом не

была таким же чистым, прекрасным, не подлежащим никаким

сомнениям сопереживанием искусства, как взволнованность

какого-нибудь доцента "Тристаном" или восторг дирижера при

исполнении Девятой симфонии? И разве не было в этом

примечательного соответствия со взглядами господина Пабло и

подтвержденья его правоты?

Этого красавца Пабло Мария тоже, кажется, очень любила.

-- Он красивый человек, -- сказал я, -- мне тоже он очень

нравится. Но скажи мне, Мария, как можешь ты любить наряду с

ним и меня, скучного старикана, который не блещет красотой,

начал уже седеть и не умеет ни играть на саксофоне, ни петь

по-английски любовные песенки?

-- Не говори так гадко! -- возмутилась она. -- Это же

очень естественно. Ты тоже мне нравишься, в тебе тоже есть

что-то красивое, милое и особенное, тебе нельзя быть иным, чем

ты есть. Не надо говорить об этих вещах и требовать отчета.

Понимаешь, когда ты целуешь мне шею или ухо, я чувствую, что ты

меня любишь, что я тебе нравлюсь. Ты умеешь как-то так

целовать, чуть робко, что ли, и это говорит мне: он тебя любит,

он благодарен тебе за то, что ты красива. Это мне очень, очень

нравится. А в каком-нибудь другом мужчине мне нравится как раз

противоположное -- что он меня как бы ни во что не ставит и

целует меня так, словно оказывает мне милость.

Мы снова уснули. Я снова проснулся, не перестав обнимать

ее, мой прекрасный, прекрасный цветок.

И поразительно -- этот прекрасный цветок так и оставался

все же подарком Гермины! Она так и стояла за ним, он был

маской, за которой она скрывалась! И вдруг, среди прочего, я

подумал об Эрике, о моей далекой злой возлюбленной, о моей

бедной подруге. Красотой она, наверно, не уступала Марии, хотя

и не была такой цветущей, такой раскованной, такой

изобретательно-умелой в любви, и ее образ, ее любимый, глубоко

вплетенный в мою судьбу образ отчетливо и мучительно стоял

передо мной несколько секунд, а потом снова исчез, канул в сон,

в забвенье, в грустную даль.

И картины моей жизни во множестве вставали передо мной в

эту прекрасную, нежную ночь, а ведь я так долго жил пусто и

бедно и без картин. Теперь, по мановению Эроса, картины забили

ключом, и сердце замирало у меня от восторга и от печали по

поводу того, как богата была картинная галерея моей жизни, как

полна была вечных звезд и созвездий душа бедного Степного

волка. Нежно и просветленно, как далекие, сливающиеся с

бесконечной синевой горы, глядели на меня детство и мать,

металлически звучал хор моих дружб, начинавшийся со сказочного

Германа, связанного с Герминой душевным братством; благоухающие

и неземные, как влажные озерные цветки из водных глубин,

всплывали образы многочисленных женщин, которых я любил,

которых я желал, которых воспевал, -- мало кем из них я владел

и лишь немногих пытался получить в полную собственность.

Появилась и моя жена, с которой я прожил много лет, которая

научила меня товариществу, несогласию, покорности, жена, к

которой, несмотря на все передряги, у меня сохранялось глубокое

доверие до того дня, когда она, обезумев и заболев, вдруг

взбунтовалась и не то что ушла от меня, а сбежала -- и я понял,

как сильно любил я ее и как глубоко доверял ей, если, обманув

мое доверие, она нанесла мне такой тяжелый удар, и притом на

всю жизнь.

Эти картины -- их были сотни, с названиями и без названий

-- все до одной вернулись опять, вынырнув во всей своей

свежести и новизне из кладезя этой ночи любви, и я опять

вспомнил то, что давно забыл за бедой -- что они-то и

составляют достоянье и ценность моей жизни, что они нерушимы,

эти ставшие звездами истории, которые я мог забыть, но не мог

уничтожить, череда которых была сказкой моей жизни, а звездный

их блеск -- нерушимой ценностью моего существованья на свете.

Жизнь моя была трудной, сбивчивой и несчастливой, она привела к

отреченью и отрицанью, она была горькой от соли, примешанной ко

всем человеческим судьбам, но она была богатой, богатой и

гордой, она была и в беде царской жизнью. Как ни убого

растрачивается остаток пути до окончательной гибели, ядро этой

жизни было благородно, в ней были недюжинность и накал, в ней

дело шло не о жалких грошах, а о звездах.

Это было сравнительно давно, и с тех пор случилось много

всяких событий и перемен, я плохо помню теперь все подробности

той ночи, помню лишь какие-то отдельные наши слова, отдельные,

полные глубокой любовной нежности прикосновенья, помню светлые,

как звезды" минуты, когда мы пробуждались от тяжелого сна

любовной усталости. Но именно в ту ночь, впервые с начала моей

погибели, собственная моя жизнь взглянула на меня неумолимо

сияющими глазами, именно в ту ночь я снова почувствовал, что

случай -- это судьба, а развалины моего бытия -- божественные

обломки. Моя душа снова вздохнула, мои глаза опять стали

видеть, и минутами меня бросало в жар от догадки, что стоит

лишь мне собрать разбросанные образы, стоит лишь поднять до

образа всю свою гарри-галлеровскую волчью жизнь целиком, как я

сам войду в сонм образов и стану бессмертным. Разве не к этой

цели стремилась жизнь каждого человека, разве не была она

разбегом к ней, попыткой достигнуть ее?

Наутро я должен был, разделив с Марией свой завтрак,

тайком вывести ее из дому, и это удалось. В тот же день я снял

ей и себе в соседнем квартале комнатку только для наших

свиданий.

Моя учительница танцев Гермина являлась, как положено, и

мне все же пришлось разучивать бостон. Она была строга и

неумолима и не освободила меня ни от одного урока, ибо было

решено, что на следующий бал-маскарад я пойду с ней. Она

попросила у меня денег на костюм, о котором, однако, отказалась

сказать хоть что-нибудь. Навещать ее или хотя бы знать, где она

живет, мне все еще не было дозволено.

Это время перед маскарадом, около трех недель, прошло

необыкновенно хорошо. Мария казалась мне первой в моей жизни

настоящей возлюбленной. От женщин, которых я прежде любил, я

всегда требовал ума и образованности, не вполне отдавая себе

отчет в том, что даже очень умная и относительно очень

образованная женщина никогда не отвечала запросам моего разума,

а всегда противостояла им; я приходил к женщинам со своими

проблемами и мыслями, и мне казалось совершенно невозможным

любить дольше какого-нибудь часа девушку, которая не прочитала

почти ни одной книжки, почти не знает, что такое чтение, и не

смогла бы отличить Чайковского от Бетховена. У Марии не было

никакого образования, она не нуждалась в этих окольных дорогах

и мирах-заменителях, все ее проблемы вырастали непосредственно

из чувств. Добиться как можно большего чувственного и любовного

счастья отпущенными ей чувствами, своей особенной фигурой,

своими красками, своими волосами, своим голосом, своей кожей,

своим темпераментом, найти, выколдовать у любящего отзыв,

понимание, несущую счастье ответную игру для каждой своей

прелести, для каждого изгиба своих линий, для каждой извилинки

своего тела -- вот в чем состояли ее искусство, ее задача. Уже

во время того первого робкого танца с ней я ощутил это, уже

тогда почуял я этот аромат гениальной, восхитительно изощренной

чувственности и был околдован им. И не случайно, конечно,

всеведущая Гермина подвела ко мне эту Марию. В ее аромате, во

всем ее облике было что-то от лета, что-то от роз.

Я не имел счастья быть единственным возлюбленным Марии или

пользоваться ее предпочтеньем, я был одним из многих. Часто у

нее не оказывалось времени для меня, иногда она уделяла мне

какой-нибудь час во второй половине дня, изредка -- ночь. Брать

деньги она у меня не хотела, за этим, наверно, крылась Гермина.

Но подарки она принимала с удовольствием, и если я дарил ей,

например, новый кошелек из красной лакированной кожи, туда

разрешалось предварительно положить несколько золотых монет.

Кстати, из-за этого красного кошелечка она подняла меня на

смех! Кошелек был великолепен, не он был устарелого, уже не

модного образца. В этих вопросах -- а дотоле я смыслил в них

меньше, чем в каком-нибудь эскимосском языке, -- я многое узнал

от Марии. Прежде всего я узнал, что все эти безделушки, все эти

модные предметы роскоши -- вовсе не чепуха, вовсе не выдумка

корыстных фабрикантов и торговцев, а полноправный, прекрасный,

разнообразный маленький или, вернее, большой мир вещей, имеющих

одну-единственную цель -- служить любви, обострять чувства,

оживлять мертвую окружающую среду, волшебно наделяя ее новыми

органами любви -- от пудры и духов до бальной туфельки, от

перстня до портсигара, от пряжки для пояса до сумки. Эта сумка

не была сумкой, этот кошелек не был кошельком, цветы не были

цветами, веер не был веером, все было пластическим материалом

любви, магии, очарованья, было гонцом, контрабандистом,

оружием, боевым кличем.

Я часто думал -- кого, собственно, любила Мария? Больше

всего, по-моему, любила она юного саксофониста Пабло,

обладателя отрешенных черных глаз и длинных, бледных,

благородных и грустных кистей рук. Я считал этого Пабло

несколько сонным, избалованным и пассивным в любви, но Мария

заверила меня, что он хоть и медленнее разгорается, но зато

потом бывает напряженнее, тверже, мужественней и

требовательней, чем какой-нибудь боксер или наездник. И вот так

я узнал тайные вещи о разных людях, о джазисте, об актере, о

многих женщинах, о девушках и мужчинах нашего круга, узнал

всякого рода тайны, заглянул за поверхность связей и

неприязней, стал постепенно (это я-то, совершенно чужой в этом

мире, никак не соприкасавшийся с ним) посвященным и причастным

лицом. Многое узнал я и о Гермине. Особенно же часто встречался

я теперь с господином Пабло, которого Мария очень любила.

Иногда она прибегала и к его тайным средствам, да и мне порой

доставляла эти радости, и Пабло всегда особенно рвался удружить

мне. Однажды он сказал мне об этом без околичностей:

-- Вы так несчастны, это нехорошо, так не надо. Мне жаль.

Выкурите трубочку опиума.

Мое мнение об этом веселом, умном, ребячливом и притом

непостижимом человеке то и дело менялось, мы стали друзьями,

нередко я угощался его снадобьями. Моя влюбленность в Марию его

немного забавляла. Однажды он устроил "праздник" в своей

комнате, мансарде какой-то пригородной гостиницы. Там был

только один стул, Марии и мне пришлось сидеть на кровати. Он

дал нам выпить -- слитого из трех бутылочек, таинственного,

чудесного ликеру. А потом, когда я пришел в очень хорошее

настроение, он, с горящими глазами, предложил нам учинить

втроем любовную оргию. Я ответил резким отказом, такое было для

меня немыслимо, но покосился все-таки на Марию, чтобы узнать,

как она к этому относится, и хотя она сразу же присоединилась к

моему ответу, я увидел, как загорелись ее глаза, и почувствовал

ее сожаленье о том, что это не состоится. Пабло был разочарован

моим отказом, но не обижен.

-- Жалко, -- сказал он. -- Гарри слишком опасается за

мораль. Ничего не поделаешь. А было бы славно, очень славно! Но

у меня есть замена.

Мы сделали по нескольку затяжек и неподвижно, сидя с

открытыми глазами, пережили втроем предложенную им сцену,

причем Мария дрожала от исступленья. Когда я ощутил после этого

легкое недомоганье, Пабло уложил меня в кровать, дал мне

несколько капель какого-то лекарства, и, закрыв на

минуту-другую глаза, я почувствовал воздушно-беглое

прикосновенье чьих-то губ сперва к одному, потом к другому

моему веку. Я принял это так, словно полагал, что меня

поцеловала Мария. Но я-то знал, что поцеловал меня он.

А однажды вечером он поразил меня еще больше. Он появился

в моей квартире, сказал мне, что ему нужно двадцать франков,

что он просит у меня эту сумму и предлагает мне взамен, чтобы

сегодня ночью Марией располагал не он, а я.

-- Пабло, -- сказал я испуганно, -- вы сами не знаете, что

вы говорите. Уступать за деньги свою возлюбленную другому --

это считается у нас верхом позора. Я не слышал вашего

предложенья, Пабло.

Он посмотрел на меня с сочувствием.

-- Вы не хотите, господин Гарри. Ладно. Вы всегда сами

устраиваете себе затрудненья. Что ж, не спите сегодня ночью с

Марией, если вам это приятнее, и дайте мне деньги просто так,

вы получите их обратно. Мне они крайне нужны.

-- Зачем?

-- Для Агостино -- знаете, маленький такой, вторая

скрипка. Он уже неделю болен, и никто за ним не ухаживает,

денег у него нет ни гроша, а тут и у меня все вышли.

Из любопытства, да и в наказанье себе, я отправился с ним

к Агостино, которому он принес в его каморку, жалкую чердачную

каморку, молоко и лекарство, взбил постель, проветрил комнату,

наложил на пылавшую жаром голову красивый, приготовленный по

всем правилам искусства компресс -- все это быстро, нежно,

умело, как хорошая сестра милосердия. В тот же вечер, я видел,

он играл на саксофоне в баре "Сити", играл до самого утра.

С Герминой я часто долго и обстоятельно говорил о Марии,

об ее руках, плечах, бедрах, об ее манере смеяться, целоваться,

танцевать.

-- А это она тебе уже показала? -- спросила однажды

Гермина и описала мне некую особую игру языка при поцелуе. Я

попросил ее, чтобы она сама показала мне это, но она с самым

серьезным видом осадила меня. -- Еще не время, -- сказала она,

-- я еще не твоя возлюбленная.

Я спросил ее, откуда известны ей это искусство Марии и

многие тайные подробности ее жизни, о которых пристало знать

лишь любящему мужчине.

-- О, -- воскликнула она, -- мы ведь друзья. Неужели ты

думаешь, что у нас могут быть секреты друг от друга? Я довольно

часто спала и играла с ней. Да, ты поймал славную девушку, она

умеет больше, чем другие.

-- Думаю, все же, Гермина, что и у вас есть секреты друг

от друга. Или ты и обо мне рассказала ей все, что знаешь?

-- Нет, это другие вещи, которых ей не понять. Мария

чудесна, тебе повезло, но между тобой и мной есть вещи, о

которых она понятия не имеет. Я многое рассказала ей о тебе,

еще бы, гораздо больше, чем-то пришлось бы тебе по вкусу тогда

-- я же должна была соблазнить ее для тебя! Но понять, друг

мой, как я тебя понимаю, ни Мария, ни еще какая-нибудь другая

никогда не поймет. От нее я узнала о тебе и еще кое-что, я знаю

о тебе все, что о тебе знает Мария. Я знаю тебя почти так же

хорошо, как если бы мы уже часто спали друг с другом.

Когда я снова встретился с Марией, мне было странно и

диковинно знать, что Гермину она прижимала к сердцу так же, как

меня, что ее волосы и кожу она так же осязала, целовала и

испытывала, как мои. Новые, непрямые, сложные отношенья и связи

всплыли передо мной, новые возможности любить и жить, и я думал

о тысяче душ трактата о Степном волке.

 

В ту недолгую пору, между моим знакомством с Марией и

большим балом-маскарадом, я был прямо-таки счастлив, и все же у

меня ни разу не было чувства, что это и есть избавленье,

достигнутое блаженство, нет, я очень отчетливо ощущал, что все

это -- только пролог и подготовка, что все неистово стремится

вперед, что самое главное еще впереди.

Танцевать я научился настолько, что мне казалось теперь

возможным участвовать в бале, о котором с каждым днем толковали

все больше. У Гермины был секрет, она так и не открывала мне, в

каком маскарадном наряде она появится. Уж как-нибудь я узнаю

ее, говорила она, а не сумею узнать -- она мне поможет, но

заранее мне ничего не должно быть известно. С другой стороны, и

мои планы насчет костюма не вызывали у нее ни малейшего

любопытства, и я решил вообще не переодеваться никем. Мария,

когда я стал приглашать ее на бал, заявила мне, что на этот

праздник она уже обзавелась кавалером, у нее и в самом деле был

уже входной билет, и я несколько огорчился, поняв, что на

праздник мне придется явиться в одиночестве. Костюмированный

бал, ежегодно устраиваемый в залах "Глобуса" людьми искусства,

был самым аристократическим в городе.

В эти дни я мало видел Гермину, на накануне бала она

побывала у меня, зайдя за билетом, который я ей купил. Она

мирно сидела со мной в моей комнате, и тут произошел один

примечательный разговор, произведший на меня глубокое

впечатление.

-- Теперь тебе живется в общем-то хорошо, -- сказала она,

-- танцы идут тебе на пользу. Кто месяц тебя не видел, не узнал

бы тебя.

-- Да, -- признался я, -- мне уже много лет не жилось так

хорошо. Это все благодаря тебе, Гермина.

-- О, а не благодаря ли твоей прекрасной Марии?

-- Нет. Ведь и ее подарила мне ты. Она чудесная.

-- Она -- та возлюбленная, которая была нужна тебе,

Степной волк. Красивая, молодая, всегда в хорошем настроении,

очень умная в любви и доступная не каждый день. Если бы тебе не

приходилось делить ее с другими, если бы она не была у тебя

всегда лишь мимолетной гостьей, так хорошо не получилось бы.

Да, я должен был признать и это.

-- Значит, теперь у тебя есть, собственно, все, что тебе

нужно?

-- Нет, Гермина, это не так. У меня есть что-то прекрасное

и прелестное, большая радость, великое утешенье. Я прямо-таки

счастлив...

-- Ну, вот! Чего же ты еще хочешь?

-- Я хочу большего. Я не доволен тем, что я счастлив, я

для этого не создан, это не мое призванье. Мое призванье в

противоположном.

-- Значит, в том, чтобы быть несчастным? Ну, этого-то у

тебя хватало и прежде -- помнишь, когда ты из-за бритвы не мог

вернуться домой.

-- Нет, Гермина, не в том дело. Верно, тогда я был очень

несчастен. Но это было глупое несчастье, неплодотворное.

-- Почему же?

-- Потому что иначе у меня не было бы этого страха перед

смертью, которой я ведь желал! Несчастье, которое мне нужно и о

котором я тоскую. Другого рода. Оно таково, что позволяет мне

страдать с жадностью и умереть с наслажденьем. Вот какого

несчастья или счастья я жду.

-- Я понимаю тебя. В этом мы брат и сестра. Но почему ты

против того счастья, которое нашел теперь, с Марией? Почему ты

недоволен?

-- Я ничего не имею против этого счастья, о нет, я люблю

его, я благодарен ему. Оно прекрасно, как солнечный день среди

дождливого лета. Но я чувствую, что оно недолговечно. Это

счастье тоже неплодотворно. Оно делает довольным, но быть

довольным -- это не по мне. Оно усыпляет Степного волка, делает

его сытым. Но это не то счастье, чтобы от него умереть.

-- А умереть, значит, нужно, Степной волк?

-- По-моему, да! Я очень доволен своим счастьем, я

способен еще долго его выносить. Но когда мое счастье оставляет

мне час-другой, чтобы очнуться и затосковать, вся моя тоска

направлена не на то, чтобы навсегда удержать это счастье, а на

то, чтобы снова страдать, только прекраснее и менее жалко, чем

прежде. Я тоскую о страданьях, которые дали бы мне готовность

умереть.

Гермина нежно посмотрела мне в глаза -- тем темным

взглядом, что иногда появлялся у нее так внезапно.

Великолепные, страшные глаза! Медленно, подбирая каждое слово

отдельно, она сказала, сказала так тихо, что я должен был




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 316; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.01 сек.