Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

ИКС И ИГРЕК 1 страница




 

Было время, когда перед операцией он думал о больном и давал себе разные сердитые и патетические клятвы «вытащить его во что бы то ни стало!». Было время, когда у него хватало сил за час до начала операционного дня утешать родных словами, в которые он не слишком верил. Еще в пору войны он умел яростно сострадать, и нередко его рот кривился под марлевой маской от сочувствия к мукам тех, истерзанных ранами, которых клали к нему на операционный стол. Он и ругался грубыми словами, срывал сердце на своем окружении только потому, что сострадал, и его сестры понимали это, и когда он пускал свои «фиоритуры» — не обижались, а жалели его в равной мере с тем раненым, которого он старался «вытащить», по всегдашнему его выражению. Его сестрички, обтирая ему залитое потом труда лицо, так делали это и раненому, стирая пот страданий тем же движением. Он понимал это и ругался еще диковинней и пуще. Проклятие его профессии — сострадание состарило его раньше, чем потеря жены и дочки, чем собственная, почти безнадежная болезнь, чем все беды, горести и оскорбления, которые обрушились на него за всю жизнь.

Но с понедельника он твердо решил взять себя в руки.

Это произошло внезапно, стихийно, инстинктивно. Он даже подивился на разумность инстинкта самосохранения, который вдруг так бурно в нем вспыхнул.

По карточке выдали капусту — он не удержался и поел ее с растительным маслом, как было написано на бутылке, с луком и уксусом. И, мучаясь длинной ночью от изжоги, пришел к заключению, что надо резко изменить образ жизни. Невозможно приходить домой из больницы совершенно обессиленным. Даже зубы у него не хватает времени починить. Какого черта!

Такие припадки бывали с ним и раньше, когда еще жили на свете Ксения Николаевна и Саша.

— И правильно! — отвечала ему Ксюша на его рацеи. — Конечно! Молодец ты у меня, наконец поумнел…

Он понимал, что она подшучивает над ним, но тогда он был молод и здоров, и его хватало на все, а теперь — к свиньям! Недаром хирурги избегают оперировать близких себе людей, и абсолютно верно сказал кто-то из великих, что он может позволить себе роскошь дружбы с тем, кого ему надлежит оперировать, только впоследствии, когда все кончится хорошо.

С понедельника он твердо решил, обдумывая и рассчитывая ход операции, начисто не представлять себе того своего больного, которого он станет оперировать. Икс или игрек, и все. Во вторник это ему удалось, даже когда в могучей руке его появился маленький и старенький карандашик — дружок ночных поисков и решений, и когда они с дружком-карандашиком (Богословский, разумеется, никогда бы не решился себе сознаться, что этот карандашик он считает счастливым) вдвоем принялись набрасывать варианты того, что произойдет завтра. Но в прозекторской, на следующий день, Николай Евгеньевич «засбоил» в своих новых убеждениях.

Иногда он проводил здесь помногу времени. Случалось, сюда наведывался Устименко. Как и столетия назад, тут мертвые помогали живым. Владимир Афанасьевич молча стоял за спиною своего учителя, старый Пауль Гебейзен, патологоанатом больничного городка, вздыхая и думая свои думы, приглядывался к ножу Богословского с другой стороны секционного стола. Иногда между ними троими вспыхивал спор, страстный, бешеный по внутреннему накалу, но такой изящный, такой корректный, такой достойный по форме! Здесь Устименко делался вновь врачом, а не смотрителем, как думал он о себе зло и насмешливо, здесь не раз хотелось ему бросить к черту все свои двутавровые балки, цемент, горбыль, литерные карточки, взять скальпель и вернуться «из гостей домой», с тем чтобы никогда не изменять тому, что он так верно, преданно и ровно любил. Это было, разумеется, и смешно и глупо, но Варвара и прозекторская связывались в его воображении в некий смысл той жизни, которую он навсегда потерял, обменяв, как ему порой казалось, по собственной глупости жизнь свою на суету и пустяки преходящей административной деятельности.

В четверг у Богословского были назначены три операции, и для одной он наведался в прозекторскую. В сущности, ему просто хотелось поболтать со стариком Гебейзеном, немножко «тронутым», как про него говорили, — советские войска нашли его где-то в развалинах оккупированной немцами Вены, где он прятался, потеряв не только всех родных, но надолго и собственное имя. Устименко добился его назначения в Унчанск, и к Гебейзену постепенно возвращалось спокойствие, не обижающий никого юмор, умение говорить врачам ту последнюю правду, которая еще долго будет обнаруживаться на секционном столе.

— Здравствуйте, геноссе Гебейзен, — сказал Богословский.

— Бонжур, месье, — ответил Гебейзен. Он учился и в Париже, помногу работал там и часто неожиданно переходил на французский, которого никто тут не понимал.

— Но, но, — предупредил Богословский. — Опять вас поведет…

В распахнутую настежь дверь он поглядел, найдется ли ему труп, но ничего не увидел.

— Ну, не забавно ли, — заговорил Гебейзен по-немецки, — молодежь ко мне не ходит. И очень редко ходила. Чем меньше опыта, тем меньше они боятся неожиданностей во время операции. Недаром геттингенский Иоганн Франк жаловался: «Когда я был молод, больные боялись меня, а теперь, поседев, я сам боюсь больных»… Грустно стареть, Николай Евгеньевич?

— А разве я так заметно старею?

— Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости…

— Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет…

Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским.

— Красиво? — похвалился профессор.

— Я думал, вы мне спасибо скажете.

И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной.

— Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку!

Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки.

— Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь.

Богословский громко разговаривал со служителем.

— Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька!

— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?

«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.

— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?

У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.

— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?

— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.

— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…

И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.

На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:

— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. Смерть делает их куда лучше и покладистее…

— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?

— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…

Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:

— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…

— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?

— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…

— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…

— А почему вы раздражаетесь?

— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…

— Вы не сентиментальничаете, Володечка?

— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.

— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.

— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…

И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?

— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…

— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…

Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.

— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.

Богословский насупился и долго сердито молчал.

— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.

— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!

Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…

Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.

Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.

Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.

— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…

Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!

— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.

— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.

Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.

— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.

Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.

— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.

— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.

Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.

Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.

— Время? — спросил Богословский.

— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.

— Начинайте!

— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?

— Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем.

— Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет?

Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой.

— Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша.

Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом.

«Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал.

Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе!

— Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно?

— Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс?

— Скальпель, — велел Богословский.

— Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя.

— Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время?

— Один час четыре минуты.

В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом:

— Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить!

Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон.

— Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов?

Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу.

— Ну? — спросил Нечитайло.

— А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко.

— Но вы-то знаете мое положение?

— Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет.

В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему.

— Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень…

Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж.

— Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать…

— Правда? — шепотом спросила она. — Правда?

— Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите!

Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит!

— Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче.

— Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо.

— Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были?

— Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить?

— Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый.

— Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться.

— Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался…

Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает?

Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова.

— Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально?

— А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет?

— А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время!

— Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом.

— Начнем, Владимир Афанасьевич?

— Я готов.

На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться.

— Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там?

— Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично.

Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра.

— Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка!

 

 

Глава седьмая

 

«Я НЕДОПОНИМАЮ…»

 

— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.

Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.

— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.

— Но я тут нахожусь…

Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.

— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.

Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?

Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.

— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!

— Есть машину за товарищем Степановым!

— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.

— Есть, сбегает!

— Выполняйте!

В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.

Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.

«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.

Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.

— И давно прибыли?

— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.

— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?

— Есть малость…

— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.

— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…

— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.

И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.

Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.

— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.

И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.

За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:

— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.

И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…

— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?

Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.

— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…

— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».

— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».

Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.

Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:

— Ничего не изменилось?

— Ничего.

— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…

— Мне никто ничего не ответил…

Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!

— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…

Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.

— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?

Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 299; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.011 сек.