Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть 4. 46 Я снова пишу. Снова зима, холодно, и я снова пишу




46
Я снова пишу. Снова зима, холодно, и я снова пишу. Теперь я пишу много. Знаю, бессвязно, отрывочно, скомканно, спутанно, разбито, расколото... Нет сквозного сюжета. Трудно читать такую прозу, да? Легче читать сюжетную прозу. Чтобы хотелось перевернуть страничку, узнать, а что было дальше.

А что было дальше?

Дальше ничего не было. Снова зима и весна в городе, где не живут ласточки. Снова пишу. В колесе моего времени нет спиц. Просто тяжелый литой диск.

Мы напишем, правда. Может, даже я напишу: настоящие сюжетные романы и повести. В них будут герой и героиня, завязка, интрига, неожиданное развитие сюжета, второстепенные персонажи, развязка, вся композиция. Я напишу. Мне все равно больше ничего не остается делать; только писать.

Это потом. А сейчас, сейчас толчками выходит кровь. Это не темно-синяя венозная кровь, текущая размеренно и плавно, это алая, артериальная, она бьет фонтаном из горла, пронзенного стрелой, она рассыпается в капельки брызг, ее будет трудно отстирать, вы знаете?

Не читайте дальше.

 

Железные ворота, покрашенные в небесно-голубой цвет, наискосок от наших, — это дом, где живет Доду и его семья. Две девочки, два мальчика. Сначала — две девочки, потом два мальчика. Так по возрасту. Самая старшая — Аминат, почти моя ровесница. Между домами тупик, засыпанный гравием. По нему и рассыпались мячики. В тот день самолет появился неожиданно, с самого утра. Все равно не успели бы добежать до ПП-2. Все произошло быстро. Почти случайная кассетная бомба. Аминат упала. Ни раны, ни крови. Открывает глаза и шепчет: больно... больно... здесь.

Рука ложится на сердце. Сняли кофту, майку. В области сердца — едва заметная точечка.

Доду завел автомобиль и несколько часов гнал до Махачкалы, через мины, посты, обстрелы. Хирург, осмотрев Аминат за минуту, скомандовал ассистентам: готовить операционную, наркоз. Игла попала в самое сердце. Но сердце не остановилось. Оно продолжало, судорожно, с болью, толчками гнать кровь. И Аминат не умерла. Теряла сознание от боли по дороге, проваливалась в бездну, но вновь открывала глаза.

Стальной шарик под правой лопаткой моего отца, хирург сказал, что можно не вырезать, если не мешает. Длинная, потемневшая от крови игла — Аминат хранит ее в картонной коробочке из-под новогодней мишуры.

Вы знаете, какая профессия в советское время была самой престижной на Северном Кавказе, среди чеченцев, ингушей, осетин, разноплеменных дагестанцев? Горцы — они жадные, злые, дикие. Наверное, начальник, или генерал, или прокурор? Врач.

А самая престижная специализация среди медицинских работников?

Хирург, конечно.

И это я тоже хорошо помню. Самые умные дети, отличники, медалисты, даже не выбирали себе профессию: она была предопределена. Родители с гордостью говорили: моя девочка учится на одни пятерки. Закончит школу, будет поступать в медицинский! Как знали они, что много врачей, самых лучших врачей понадобится уже через несколько лет, чтобы спасти хотя бы кого-то? Может, земля шептала об этом.

Началась война, и в этой бойне, в этом кошмаре, в этом аду, была только одна возможность оставаться человеком: быть врачом. Не различая военной и гражданской одежды — все равно разорвана в клочья, не различая нации и языка — все люди стонут на одном языке, спасать того, кого еще можно спасти. Бороться с небом, проливающим смерть.

Когда жестокое небо-отец, готовясь к убийству своих детей, копило снаряды и бомбы, ракеты и мины, одевало своих наемников в цвета хаки, мать-земля готовила свою армию сопротивления. В медицинских институтах по всей стране, вместо воинской присяги — клятва гуманизма. Земля не желала отдавать детей без боя.

И вот, армия неба, в болотных одеждах, и армия земли, в белых, как летние облака, халатах. Где земля и где небо? Все поменялось местами.

…………………………………………………………………………………

Воины земли стояли намертво, бессонными сутками, один на один с небом.

Теперь вы тоже знаете, чья это была война.

Мне всегда трудно писать сюжетную прозу, особенно теперь, когда я детонирую изнутри и готов рассыпаться веером боли. Мне трудно еще и потому, что не нравится заполнять промежутки. Например, вот, событие в одном городе, событие в другом, а в правильной сюжетной прозе надо еще рассказать, как герой собирал чемодан, ехал на такси до вокзала, а потом трясся в вагоне на пути из одного города в другой.

А я не помню, как я покупал билет, как я ждал в аэропорту, как я садился на самолет и летел до Назрани. Я помню только звонок Лены, нашей самой старшей сестры, о том, что Зарему ранило, уже несколько дней назад ранило в Шали, но мы ничего не знали, а теперь она в больнице, в Назрани.

И потом, сразу, без пауз и переходов, как будто кто-то вырезал кусок пленки — я вхожу в переполненную больничную палату. В палате... Нет, не так, неправда. Сначала я вижу только ее. Худую, изможденную, распластанную по железной койке, всю перевязанную белыми полосами бинтов, с заострившимися чертами лица, мертвенно бледную. Я сказал это слово, “мертвенно”? Я не должен был его говорить, ведь она живая, самое главное, она живая, это я должен был понять тогда в первую очередь. Но я помнил Зарему другой, юной, лучащейся здоровьем, спортивной, всегда уверенной и твердой, и мне стало так, так страшно! И я закрыл лицо руками, я не сдержал слез, рыдания сотрясли мои плечи и грудь, я шептал: “Зарема, что с тобой стало, сестренка!..”.

Взрослая женщина громко сказала мне по-чеченски: не плачь, ты же мужчина! И тихо, по-русски: она ведь жива, а ты не плачь, ей от этого только хуже. Только тут я понял, что в палате были еще люди. Я огляделся... Нет, по-настоящему я огляделся еще позже. Сначала я выбежал из палаты в коридор, я успокоил себя, я взял себя в руки, тогда я зашел снова.

И уже спокойно я подошел к ней, сел рядом на стул, спросил: как ты? В ее глазах стояли слезы, но она успокоилась вместе со мной и сказала: хорошо, мне уже гораздо лучше.

Ей действительно было лучше. Тут, в Назрани, когда мы еще ничего не знали, ингушский хирург в условиях обычной областной больницы, без нейрохирургического отделения, усталый, не спавший которые сутки, сделал Зареме сложнейшую операцию. После взрыва ракеты осколками у нее были выбиты куски предплечья, но не это было самое страшное. Осколочное ранение в голову, закрытая черепно-мозговая травма. Внутричерепное давление стало нарастать, боли, потери сознания, критическая ситуация. Хирург сделал трепанацию черепа. Давление ослабло, кризис миновал, теперь Зареме было лучше.

Зарема говорила мало, мне все рассказали другие. Да, там были другие, я их заметил, когда по-настояшему огляделся. В палате лежали женщины. Перебинтованные, обожженные, некоторые с ампутированными конечностями.

Я потом еще вышел в коридор. Областная больница была переполненным военно-полевым госпиталем. Для гражданского населения. Старики, женщины, дети. Раненые, изувеченные. Мальчик с оторванной ногой сидел на скамеечке, костыльки у стенки, и разговаривал со своим ингушским сверстником.

А как по-ингушски будет “солнце”? А “вода”? А “хлеб”? Маленький ингуш отвечал, маленький чеченец смеялся. Ему казалось, что ингушские слова — это коверканные чеченские.

Знаете, я вспомнил, как однажды на “скорой помощи” попал в травматологическое отделение больницы в Санкт-Петербурге. Мои соседи стонали и жаловались, один постоянно причитал: почему это случилось именно со мной?

В Назрани никто не жаловался, ни женщины, ни маленькие дети. Иногда говорили: такова была воля Аллаха. Как можно победить этот народ, как можно его подчинить, завоевать?

И мне стало стыдно за себя, за свою несдержанность, за эти слезы. У людей смерти в семье, тела разорваны на куски, а мы живы, мы целы. И чеченец не должен плакать. Трудно быть чеченцем.

Что теперь скажу я, если спросят, открыв мой паспорт: “Ты чеченец?”. Может, только: нет, наверное, нет; но я очень хотел бы быть чеченцем.

Зареме предстояло еще долгое лечение, сращивание предплечья, нейрохирургическое вмешательство. Все, что было можно сделать в переполненной назранской больнице, с недостатком лекарств, отсутствием условий для сложных операций, врачи уже сделали. Мы с отцом хлопотали о выписке Заремы, я забирал ее в Петербург.

И вот на руки выдали эпикриз, машина МЧС довезла до аэропорта. В аэропорту рано постаревшая ингушка, служащая, ставит штампы на бесконечные партии “груза 200”. И мы видим эти крытые фургоны, стоящие в очереди на погрузку. Но мы живые, мы — живые! Пусть на носилках в самолет, потом я держу сестру на руках, но живые. Стюардессы освобождают нам три передних кресла. Никто из пассажиров не говорит ни слова против, это Назрань, все понимают.

Это Назрань. Все понимают. А в Москве, в Москве как будто не знают о том, что идет война, как будто никогда не слышали. Наш рейс до Санкт-Петербурга, но нас сажают в Москве. К трапу подъезжает машина, заходят люди в штатском: “Кто здесь с огнестрельным ранением, пройдемте!”.

Пройдемте??? Пройдемте???!!!...

Только если вы волшебники, если сделаете так, что Зарема вмиг встанет на ноги. Но вы не волшебники, вы просто жалкие московские крысы, жалкие крысы из крысиного учреждения. Я снова беру сестру на руки, я еду с ними. Это ФСБ, к ним поступила информация, они должны проверить. Я показываю медицинские документы, я не сдерживаю чувств, опять не сдерживаю чувств.

Вы, подонки, изверги, тупицы, нелюди, она чуть жива, может, вы посадите ее в тюрьму? Террористку нашли? Снайпершу? Она учительница. Вы, суки, бляди, вы взорвали мое село, она шла с работы, вы запустили по селу ракету, когда там не было никаких боевиков, вы убийцы. Заберете ее, да? Может, и меня? Тогда и меня заберите, а лучше убейте нас тут, сразу. Не добили там, убейте тут.

…………………………………………………………………………………

Сначала они огрызаются: если она не участвовала в боевых действиях, откуда у нее ранение? Мы не ведем войну с мирным населением.

Ах вы маленькие мои, недоумки московские. Вы не ведете, да? Вы, наверное, читаете правительственные газеты и смотрите телевизор. И ничего не знаете, правда? Ваша крысиная контора ничего не знает, да? Пойдемте в самолет, там все из Назрани, там вам расскажут, весь город полон изувеченных детей, в больнице раненые лежат в коридорах, все старые, да малые, да женщины. Может, они все боевики, раз вы с ними ведете войну? Или грудные младенцы тоже участвуют в боевых действиях?

Мрачно замолкают. Отдают документы, сухо извиняются. Мы возвращаемся на самолет, я заношу сестру на руках, в напряженной обстановке салона — вздох облегчения, и мы летим в Петербург.

Наверное, мне должно быть стыдно за эту опять несдержанность. Что они знают, в чем они виноваты? Мальчики из конторы, в мирной Москве. Тогда еще в мирной. Наверное, но мне не стыдно.

Мы все ответственны за это, все, жирная довольная Москва — в первую очередь. С нового года отменили льготы, и Россия забурлила митингами, да так, что зашатался трон президента и его легиона (имя им). Бесплатный проезд да халявное электричество — вот, оказалось, суть и основа российского бытия, которые нельзя трогать.

Почему же мы не вышли на улицы, когда начиналось это безумие, когда продолжалось это безумие, когда повторялось это безумие? Когда бомбили и обстреливали мирные села, тысячами убивали людей, людей, граждан нашей страны, нашей. Когда бесконечными эшелонами шли гробы, груз 200, гробы с русскими парнями, да, русскими, бессмысленно убитыми в бессмысленной войне. Слеза одного замученного ребенка? Да что нам слезы тысяч замученных детей и матерей, горестных и обездоленных? Нам важнее наши льготы, да?

Мы простили нашим генералам их руки, по плечи в невинной крови, но мы не простим им свои карточки на проезд, так?

Почему молчали, почему молчали те, кто — совесть нации? Или у нации больше нет совести?

Почему не слушали тех, кто не мог молчать?

Или думали, что это не про нас, это не с нами? Ответьте, по ком звонит колокол? Ну? По ком звонит колокол??? А колокол не звонит. Даже колокольчики — тренькают, бубенцы на хомуте тройки. Куда мчишься, тройка? Семерка, туз. Никуда уже ты не мчишься, катаешь новых тузов с их бубновыми дамами в дорогих мехах, с их шестерками, по Невскому проспекту, по Дворцовой площади. Подайте лошадкам на корм! Подайте лошадкам тройки, да на пропой возничему, вот и вся Русь, вот и вся.

А сумасшедший генерал Дудаев сказал нам, еще тогда сказал: русские, война придет в ваш дом. Она пришла.

И я говорю “нам”, “мы”, потому что и я с вами.

Как я ни старался уйти, улететь, уехать, улизнуть, мне не удалось скрыться от войны. Война пришла для меня, пришла не только выпусками правительственных новостей и сообщениями приезжающих в Петербург односельчан о том, что “Идрис, знаешь, который жил около водокачки, он поехал сена накосить рядом с воинской частью, у него была с ними договоренность, ящик водки отнес, а все равно из автоматов расстреляли”. Война пришла ко мне проверками в аэропортах и на вокзалах, задержаниями “до выяснения личности”, прямыми отказами в регистрации, смутными и стыдливыми отказами в приеме на работу после ознакомления с моими анкетными данными. Есть ли в этом какая-нибудь мистика или нет, но примерно в то же время пришлось и взять в руки тяжелый “Макаров”, и подставить свою голову под пули. Я плюнул на все и решил, что, если все думают, что я чеченец, буду использовать торговую марку. Вы хотели чеченца, вы его получите.

На короткой стрелке с озлобленным русским бандитом, после того, как он озвучил свои претензии и в красках описал, как именно меня будут убивать, если мое предприятие не заплатит, я безразлично пожал плечами и сказал:

— Меня зовут Садулаев Герман Умаралиевич. Я чеченец. Я не умею бояться. У нас этот участок мозга, который за страх отвечает, атрофирован напрочь. Можете меня убить — раньше или позже, вы или другие, мы все уже мертвые, мертвые смерти не боятся. Но за каждого нашего — десять ваших положим, так принято.

Больше бандиты не звонили. Зато позвонили из ФСБ, пригласили на встречу: “Что же это вы, Герман Умаралиевич, честным коммерсантам угрожаете?”. Снова пожал плечами: “А вы, я так понял, над крышами крышуете?”. Капитан улыбнулся: “Ах, ну что за термины. Не крышуем. Просто следим за порядком, за законностью и справедливостью”. Я улыбнулся в ответ: “Тогда вот вам весь расклад, и смотрите сами, кто кому должен”. Капитан внимательно изучил документы и отпустил. Напутствовал только: “Вы, если что, к нам обращайтесь. А то что же вы так нецивилизованно? Интеллигентный ведь человек...”.

Это правда, мы интеллигенты.

Я привез свою войну с собой, мы устроили ее в клинике, я сидел рядом с сестрой сутками, потом приезжал, каждый день. И еще операции, операции... Папа пишет во все инстанции, папа добивается лечения за счет бюджета, у нас уже заканчиваются все деньги оплачивать больничную палату и бесконечные дорогие операции. Ответы половинчатые. И да, и нет...

Я подбадриваю сестру: мы, Садулаевы, как кошки — как нас ни брось, приземлимся на четыре лапы. Мы действительно такие.

Я заканчивал заочно юридический факультет Санкт-Петербургского государственного университета. Летом решил добровольно пройти практику в прокуратуре Василеостровского района. Меня пристроили на общественных началах к помощнику прокурора по надзору за милицией. Очень приятная, спокойная и умная девушка. Она поручила мне разбираться с материалами об отказе в возбуждении уголовных дел, которые десятками копились на ее столе.

Я помню эти канцелярские папки, худые, с несколькими листками внутри, написанными сухим, зачастую неуклюжим и всегда угрюмым языком оперативных работников и дознавателей.

Каждая вторая папка была по делу о самоубийстве. Так положено, при обнаружении факта самоубийства проводится проверка на предмет возбуждения уголовного дела: нет ли замаскированного под суицид убийства и не имеет ли место доведение до самоубийства, образующее самостоятельный состав преступления согласно действующему уголовному законодательству.

Они были похожи друг на друга, как мертворожденные близнецы, эти материалы проверок обстоятельств самоубийства. Из одной папки в другую повторялась все та же история: Ф.И.О., 19.. г.р., причина смерти — асфиксия, тело обнаружено членами семьи, повешенное в петле на веревке, привязанной к..., следов борьбы и насилия нет. Далее — краткая биография самоубийцы. Учился в средней школе №..., успеваемость нормальная, приводов в милицию не было, на учете в психоневрологическом диспансере не состоял, на учете в наркологическом диспансере не состоял, был общителен, имел друзей, занимался в спортивной секции по..., родственниками и знакомыми того периода характеризуется как открытый, честный, добродушный подросток. В 19... г. был призван в ВС. Отправлен в Чеченскую республику. Демобилизовался в 19.., ранений не имел. После демобилизации пытался поступить в вуз / устроиться на работу..., места работы часто менял, стал раздражителен, замкнут, начал употреблять алкоголь / наркотики, личная жизнь не наладилась, отношения с семьей стали напряженными. В день перед самоубийством вел себя как обычно, никаких происшествий не было, писем и иных сообщений не получал... Постановил: в возбуждении уголовного дела отказать за отсутствием события преступления.

Каждую неделю — несколько таких дел. И это только один район только одного города. Кто вел статистику, сколько их, ненужных жертв, мертвых солдат далекой войны, по всей России? В Америке, там кто-то вел статистику, подсчитали, что число самоубийств бывших военнослужащих, прошедших через Вьетнам, в два раза превысило боевые потери американских войск во время вьетнамской авантюры.

И это — самые лучшие из солдат. Те, чье сердце не очерствело, кто видел во снах кровавых мальчиков. Но есть и другие. Те, кто ехал за “боевыми”, ехал добровольно безнаказанно убивать и грабить, знающие сладкий вкус чужой крови. И они тоже вернулись. Понимаете, они тоже вернулись.

Женщины в Самашках говорили журналистам: как русские не могут понять, что эти чудовища, зверски убивавшие наших детей, вернутся домой, они уже не люди, они нелюди, они не смогут жить иначе, они будут убивать и там, в этом теперь для них смысл и вкус жизни.

Я не хочу больше об этом писать. У нас у всех есть дети. Я не доверяю этим словам, которые подозрительно легко складываются в предложения, сами по себе, строка за строкой. Этой крови, которая вытекает, этим внутренностям, которые вываливаются из меня, как после взрыва вакуумной бомбы, по ним можно предсказывать будущее, если вы умеете. Я пишу о прошлом — оно становится настоящим, я пишу о будущем — оно становится прошлым. У меня растет маленькая дочь, она ходит в школу, она каждый день выходит на улицу, на улицу, где... Лучше я вообще не буду об этом писать!

Я хочу написать о другом. О том, что помню. О своем детстве в зеленой долине у Черных и синих гор, об играх, сверстниках, любимых домашних животных. О собаках, например. Да, о собаках.

Здесь, в большом городе, люди держат собак в квартирах. Иногда маленьких, комнатных собачек, размером не больше кошки. Иногда здоровых и агрессивных псов. Держат в узком, замкнутом пространстве городской квартиры. Как эти люди не боятся? Не всегда знаешь, что на уме у другого человека; как же мы можем знать, что на уме у большого хищного животного, и засыпать с ним под одной крышей? “Псы войны” — так называется одна песня у Pink Floyd. Псы войны, они всегда живут с нами.

Нет, в селе псов не пускают в дом. Для них есть просторный двор, они могут взять “отгул” на своей цепной работе и погонять по улице. У нас во дворе всегда жила одна или две собаки. Конечно, я их любил. Сейчас трудно представить себе, но я чуть ли не целовался с этими пахнущими как положено, псиной, зубастыми существами. А они были терпимы к детям: даже если я запрягал вовсе не ездовую по своему происхождению овчарку в сани и катался так по улице.

У нас был Рем, дворянин, и овчарка, Мухтар. Этих я помню. Потом Рем погиб под колесами грузовика, Мухтара мы подарили кому-то. И однажды папа привез двух щенков коричнево-рыжего окраса. Чтобы собаки выросли злыми, им дали имена — Пуштун и Коба. Через несколько месяцев щенки заболели собачьей чумой. Они ничего не ели, изрыгали из себя мутно-зеленую жижу, безнадежно бродили, исхудавшие, шатаясь, по двору или лежали у стены гаража.

Один из них вскоре умер. Это был Коба. Я чувствовал себя лично виновным в его смерти. В том, что силы моего желания, сосредоточенности моей медитации не хватило для того, чтобы сохранить в нем жизнь. И во что бы то ни стало я должен был спасти второго.

Ранним утром, на восходе солнца, я уже стоял на крыше гаража, лицом к солнцу, восходящему над садами. И молился: солнце, ты даруешь жизнь всему живому, ты поддерживаешь дыхание и биение сердца, не оставь же моего щенка без своей милости. Пуштун выжил.

Я сам похоронил Кобу. В дальнем, юго-восточном углу нашего сада, под райской яблоней. Выкопал могилу, присыпал труп землей: получился небольшой холмик. Я даже сделал скамейку и поставил ее рядом с могилой. Потом я буду часто сидеть на той скамейке, читать, писать, иногда просто думать. Мои родные отнеслись к этому с неодобрением, но промолчали. В конце концов, я был еще ребенком. К тому же сумасшедшим.

Во время войны, когда начались регулярные налеты российской авиации на село, жители старались прятаться в бомбоубежищах. Но не все. Мой отец не ходил в бомбоубежища. Он просто оставался дома, полагаясь на свою судьбу.

И в один день это случилось. Папа стоял во дворе, рядом бегал Пуштун, огромный пес светло-рыжего окраса. Бомба залетела прямо в наш двор.

Когда самолеты еще только появились в небе, Пуштун стал беспокоиться, он прижимался к моему отцу и скулил. Раздался грохот, и пес в мгновение прыгнул на хозяина, сбил с ног. Накрыл его своим телом. Потом, когда папа поднял его на руки, он был весь в крови, израненный поражающим материалом фугаса. В нем были десятки этих металлических шариков. Предназначавшихся моему отцу. В тело папы попал только один, в плечо.

Теперь всегда будет так. Теперь всегда будет так? О чем бы я ни вспоминал, нити памяти приводят меня к войне...

Много лет назад, на крыше гаража, молясь восходящему солнцу, я выпросил у него не только жизнь своего щенка; еще не зная того, я просил светило о своем отце, которого пес спасет от смерти.

И можно еще писать. Но где-то нужно поставить точку. Все заканчивается. Эту повесть тоже надо закончить, и чем раньше — тем лучше.

Где-то внутри, я, наверное, скрывая это от всех и от самого себя, верю, еще верю в то, что я должен написать об этом повесть и поставить точку. И тогда все закончится. Сны, память, война. Все мои страхи. Ведь это мои страхи, а я закрою глаза, я поставлю точку, и паука больше не будет, и все кончится.

Но пока магия моих слов была бессильна. Я уже писал, но видите, я пишу снова. Может, получится на этот раз? Я не могу запретить себе надежду.

А потом я провожал отца на вокзале. Через год после смерти мамы папа вернулся в Шали. Он приезжал ко мне в Петербург, мы провели вместе две недели, мы любили друг друга, как в первый раз. Была зима, но наши чувства были свежими, весенними, такого не говорят о сыновней любви, но почему? Она сильнее и чище любви к женщине. И она бывает, бывает снова как в первый раз. Мы разговаривали часами, вместе готовили еду, гуляли. Мы не могли надышаться друг другом. Мы были счастливы вдвоем, он и я — одно целое. И еще, десятки, сотни наших предков, до светловолосого Эра и дальше, все были в нас и разговаривали друг с другом. И это не казалось нам сумасшествием.

А потом я провожал отца на вокзале. Я обнял отца, прижался теплым лицом к его небритой щеке. Дома я не смог бы так сделать. Но мы в России. Никто не видит. Было еще несколько минут до отправления поезда, и отец говорил.

— Да, черешни мы срубили, но так даже лучше. Все равно соседские мальчишки лазили, ветки обламывали, приходилось ругаться. Теперь в саду просторнее. Другие деревья разрослись. Каждый год хороший урожай. И его никто не ест, никакие вредители. Много птиц, очень много птиц. Когда стали бомбить и обстреливать леса, лесные птицы прилетели в село, они жмутся к людям, селятся в садах. Теперь их много, они поют, порхают по веткам. Дрозды, дятлы, снегири, синицы, кого только нет! И всех вредителей подъели начисто, никакие химикаты не нужны. И ласточки, знаешь, снова стали прилетать ласточки! Над нашим порогом слепили гнездо... И... может, все будет по-прежнему?..

И я услышал невысказанное: “может, ты вернешься домой, сын?”. Грустно улыбнулся, ответил:

— Одна ласточка еще не делает весны, папа.

И поезд уехал. Я вернулся к себе. Я выключу телефоны, закрою двери, я буду спать. Мне приснятся горы, Черные Горы, и синие, у линии горизонта. Мне приснятся сады, полные цветов и фруктов, купающиеся в пении птиц. И мама выйдет на порог, щурясь от весеннего солнца. И перед тем, как все будет кончено, и свернется шлейф родовой памяти, я увижу себя ласточкой, ангелом на светлом пути. И упаду в небо.


От автора

Я сердечно благодарен вам за то, что вы прочли эту повесть. Знаю, что восприятие текста будет разным, кто-то по-человечески поймет, кто-то не захочет понимать и объявит все написанное ложью и очернительством. Кто-то потребует доказательств каждого слова.

Я не документалист, у меня не было задачи собирать свидетельства, чтобы представлять их в какой-нибудь международный суд по правам человека. Этим занимаются другие люди. Нужно ли это делать или нет — не мне решать. Я, смею надеяться, писатель, хоть и неважный. Я пишу о людях, об их сложной судьбе. Но я не могу лгать или умалчивать, не могу исключить из своего текста описания фактов, которые, к нашей общей горечи и сожалению, имели место.

Это оскорбительно по отношению к памяти тысяч людей, погибших от бомбардировок. По отношению к раненым и потерявшим членов своих семей. Мы что, должны выйти на улицы и демонстрировать свои раны?

Документальная составляющая придает тексту достоверность. Без нее останется только рефлексия, “горе от ума”, а этого добра и так хватает в современной литературе. Я не говорю ничего нового — все, кто хотел знать, уже знают. Источников информации более чем достаточно. Моей сверхзадачей было художественное слово. Гибель миллиона людей — статистика. Голая документальность не изменит сознания людей, не заставит почувствовать чужую боль как свою. Только искусство обладает магической силой сообщать человеку прозрение о том, что все живое во вселенной — едино. И что чужой боли не бывает. Я старался найти соприкосновение документальности и лирики, сплавить их в одном тигле.

Как писатель я в оппозиции к любому антигуманизму, этим моя политическая платформа исчерпывается. Мне не хотелось бы, чтобы моими текстами как флажками размахивала конкретная оппозиция, имеющая свои цели, бог знает, благовидные ли.

Я не чеченский националист. Честно. Хотя, помните у Ленина, о разнице в шовинистическом национализме крупной нации и национализме нации, стоящей на грани гибели, для которой национализм становится просто условием выживания? Но даже этот национализм — не мой. Я делал слепок, отпечаток, моментальный фотоснимок национального сознания и исторической памяти. Вспомните, мой лирический герой — сумасшедший. Он захлестнут шлейфом родовой памяти, его личность растворена в потоке времен.

Мы родились в СССР. Мы были русскими, чеченцами, казахами, туркменами, но кроме и сверх того — советскими людьми. Мы пережили репрессии, голод, войны, социальные катаклизмы. Но и победили фашизм, отправили человека в космос, строили социализм. Все это мы делали вместе. У нас общая историческая судьба. Поставив картонные перегородки, мы все равно живем в одном доме. У нас одна общая культура, и Михаил Булгаков — и наш великий писатель. Как и Чингиз Айтматов. А Махмуд Эсамбаев — наш общий великий танцор, Виктор Пелевин — наш постмодернист или как там еще его можно назвать. Единое культурное пространство — ведь единое, правда! Объединенное прежде всего русским языком.

Поделюсь переживаниями: мне не нравится, когда мои тексты воспринимают как “слово с той стороны”. Иногда даже с таким подтекстом: “Смотрите, как интересно! Вот ведь папуас, а умеет писать по-русски сложносочиненными предложениями!”. Чувствуешь себя как диковинная зверушка на выставке. Конечно, это дает мне преимущество. Но я не хочу им пользоваться. Я хочу, чтобы ко мне относились без снисхождения, судили меня с позиций русской словесности без скидок на экзотическую национальность.

Потому что нет “той стороны”. У нас одна сторона, общая. Здесь есть концептуальное непонимание, смещение позиций. Вернее, конструирование несуществующей контрпозиции: “чеченцы и русские, они и мы, свои и чужие”. Постарайтесь читать повесть, убрав установку, что это “они” пишут о “нас”. Поймите, что это “мы” пишем о “себе”.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 446; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.063 сек.