Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая 3 страница




Что-то открылось у меня в душе, и что-то не то в неё впорхнуло, не то из неё выпорхнуло – я увидел неземную красоту. Впервые в жизни. У неё был чистый, выпуклый серьёзный лоб с детскими подвижными бровями, небольшой нос, губы с ребяческим складом, широкие и высокие скулы с немыслимой плавностью вливались в детское простодушие щёк, щёк не улыбающихся, но молчаливо приветливых. При некоторых поворотах лицо её казалось совершенно европейским, а при других, было несомненно – это башкирка, это гордо-смиренная женственность Азии. И вот это редкое сочетание черт зрелой женственности с видом простодушно ребяческим, это тончайшее созвучие форм европейской правильности с пластикой азиатской выразительности и было, видимо, той, уводящей из этого мира прелестью, которой невольно светилось её божественно прекрасное лицо. Свет женственности и красы освещал, казалось, не только её облик, но и всех нас, таких обычных, всю нашу окраину и весь весенний, ещё не прогревшийся белый свет. С естественной грацией участвовала она в ритуале свадебной встречи – не манерничала, не печалилась, да и не очень, видимо, радовалась – а исполняла всё очень просто, серьёзно, деликатно, с какой-то, очень тронувшей меня, дружелюбной облегчённостью души.

Случайно я услышал имя – Нагима – её ли было оно или её подружки, не знал, но мне оно понравилось, и мысленно я так её и называл.

Нравится мне это имя и сейчас: есть в нём и девичья откровенность гибкой сексуальности, и женская покорность бытовой согбенности.

Я перестал замечать внешние события, совершенно не имея сил отвести взор от созерцания удивительного лица, сошедшего в наш привычный мир с возмутительностью волшебной сказки. Из состояния сладостной завороженности чувств меня вывела девочка Ира. «Смотри, - тронула она меня за рукав, - жених-то какой страшный». Тут только я заметил и жениха: широкоскулый башкирский парень с медленным взором, желтоглазый, с тонким носом и крепкими ноздрями. Несмотря на холод, шинель его была «внакидку» только на плечах, да и сам он, казалось, чувствовал себя не совсем уверенно. Потом раздавали конфеты в розовых бумажках – в рассеянности я взял одну. Девочка Ира, опустив голову, отказалась. «Спасибо», - прошептала она, но решительно шагнула назад. «Ты чего?» - спросил я её. С лицом надменно-упрямым она ничего мне не ответила, но потом, почти в ухо выдохнула мне тихонечко: «Ни-че-го я сроду не возьму от эн-ка-ве-дешников». Я задумался: я уже знал, кто такие энкаведешники, но демонстрация недружелюбия, но забвение приличий, но показная неучтивость всегда болезненно меня волновали.

Тут с горы стремительно сбежала моя мама – у неё было «окно» в расписании, и она забежала домой перекусить. Моментально во всём разобравшись и передав мне стопку тетрадей, мама поздравила молодых – невесту поцеловала, жениха потрогала по погону. «Повезло вам, Талгат, – такая красавица, такая скромница». Я поднял голову и увидел у мамы в глазах влагу растроганности, чтоб скрыть её, она полушутя продекламировала: «Совет вам, да любовь». Талгат, опустив голову, кивал, очевидно, прочувствовавшись. Елена Григорьевна, которая тоже была тут, но в сторонке, в присутствии мамы осмелела, решилась поздравить молодых, со скромностью ей присущею. Вдруг мама вернула меня на землю вопросом: «Шапки кончили?» В любых жизненных обстоятельствах мама никогда не забывала «о деле и долге» - от растроганности к деловитости она переходила с удивляющей меня скоростью.

Внезапно чердачное окошко растворилось, и в круглом его вырезе появился Афзал Гимаевич, спрятанный друзьями на чердаке для всеобщего спокойствия и благолепия. Он обратился к обществу со словом своим пролетарским, со страстью своей партийною; но не совсем понятен и не совсем цензурен был пламенный глагол его – все потупились. Нагима подняла голову, и тут я заметил, что при взгляде вверх её глаза чуточку косят, придавая взору некий оттенок взгрустнувшей томности; чердачное напутствие она выслушала, чуть приоткрыв рот, без улыбки и вздохнула без всякого выражения.

Дома мы втроём поели оранжевой тыквенной каши, мама скрутила какую-то физическую таблицу и «умчалась», попрощавшись уже за дверью. Мы с бабушкой опять сели за шапки. Но сейчас работа утратила тихую уютность добродетельного ритуала: всё время воображение моё волновали различные выражения удивительного и прекрасного девичьего лица. Пропало спокойствие, даже выглядывая в окно на свой тополь, я думал не о том, как он выглядит, а видели ли её глаза моё внезапно поскромневшее дерево. Я даже опечалился, что вот вроде бы предал своего друга – думаю не о нём, а об отношении к нему «новенькой». И тогда я почувствовал, а сейчас размышляю: зачем Господь посылает на землю такую, смущающие людские сердца, красоту. Однажды, через много лет, я задал этот вопрос самой Нагиме Асхатовне. Она ничего не ответила, только посмотрела на меня уклончивым взглядом доброжелательного естества, который как-то само собою из длинного моего вопроса оставил только два слова: «Господь посылает».

 

 

Проснувшись на другой день, я тотчас же вспомнил вчерашний праздник красоты и, по привычке, стал воображать чудесную девушку в ситуациях сказочных и волшебных. Но недолго пребывал я в мире прекрасном и правильном, нотка тревоги, исказившая журчание бесед между мамой и бабушкой, вернула меня на землю. Буквально, ибо спал я на печи, не столько из нужды, сколь для разнообразия. Постепенно прояснилось, что мама получила письмо, в коем отец просит не писать ему до тех пор, пока он не пришлёт новый номер полевой почты. Тревога объяснилась: даже я знал, что новый номер полевой почты означает новый фронт, тем более невероятный, что наша армия штурмовала Берлин успешно и героически. «Степенно» (для оживления женщин) спустившись с печи, я «старческой» походкой «доковылял» до умывальника, подержал немного нос под струйкой воды и, утираясь холстиною, спросил с «мудрым равнодушием»: «О чем гутарите, казачки?» - «Доброе утро», - сказала бабушка с укоризною. А мама ко мне нагнулась: «Папа велел тебя поцеловать». - «Когда он приедет?» - спросил я с живостью. Не без волнений мне объяснили, что отец, судя по всему, задержится на войне и, средь противоречивости различных предположений, вдруг вспомнили, что товарищ Сталин обещал президенту Рузвельту (недавно усопшему), после окончания войны в Европе помочь Америке «управиться» с Японией - «выполнить свой союзнический долг», - добавила бабушка с официальной строгостью.

Всё это путало наши планы: мы ждали отца со дня на день и вот, судя по всему, нам опять предстояло ждать и надеяться. «Ждать» и «Надеяться» - сколько раз во всю мою жизнь мне приходилось то в большом, то в малом приравнивать эти слова к молитве. Сколько раз уже бывало, так скрутит жизнь, что и жить-то не хочется, и вдруг увидишь одинокое дерево, обязательно с открученной, поникшей веткою, худенькое, кривенькое такое деревце - деревце вроде бы беззащитное и слабенькое, а вот живёт себе и живёт, стоит себе и стоит и растёт ещё потихонечку - и как-то совестно станет, и окрепнет душа, и вновь готова она ждать и надеяться. Мы все притихли за утренним шиповником, я смотрел в окно на свой тополь, и он казался мне смущённым, как человек, не выполнивший обещания. Пока мама с бабушкой не ушли на работу, я вышел во двор «подышать», а, по сути, с тайной надеждою - увидеть легендарную красу.

Возле окон Елены Григорьевны Лобик усердно закапывал носом в землю то, что он, видимо, считал косточкою. Он так старался, что на мой подсвист только мельком оглянулся с рассеянной естественностью дружбы. Я стал с ним шутливо разговаривать, дабы внезапно появившаяся Нагима не подумала, что я жду именно её. Я ждал не напрасно: она вышла на крыльцо с пожилой женщиной, и они вместе пошли к своему сарайчику. Что-то они там хлопотали, в сарайчике было темно, и Нагима выносила к дверям баночки и туески - рассматривать. Невероятно странно было видеть неземную, сказочную красу, занятую совершенно земным делом. Я смотрел во все глаза, догадываясь душою, что на моих глазах происходит событие такое же важное, как рассвет, дождь или снегопад: будничная «смирная» её одежда высвечивала праздник красы с какой-то неяркой, но фантастической выразительностью. Впоследствии я узнал, что это контраст - первопричина почти всех сильных впечатлений.

Дома, перед уходом, мама с бабушкой стали давать мне наставления, обилие коих придавало им характер чисто символический. Наконец я остался один, выслушав последние наставления из-за двери уже «хорошо» запертой. Радость свободного труда подвигнула меня на действия хаотические - хватался то за одно, то за другое, но постепенно я успокоился и составил план. Во исполнение первого его пункта я сел чистить картошку, и дело это было гораздо сложнее, чем представляется несведущему уму, ибо пользоваться ножом было (в целях безопасности) запрещено, а дозволенная скоблилка раздражала меня своей примитивностью. Я сел на кухне (кухней у нас назывался закуток за печкою) и, поглядывая в окно, стал скоблить; небо удивило меня странным своим видом: казалось, что с него вот-вот пойдет снег. Я чистил и чистил, то, радуясь на растущее количество ошкурков, то, сердясь на глупую скоблилку, то, воображая спрятанный острый ножик. Мне очень хотелось посмотреть в окно на зимний вид весеннего неба, но я дал себе задание, посмотреть в окно только тогда, когда количество очищенных «картох» будет равно количеству пальцев на одной руке. Такие промежуточные условия разнообразят занятия, и я был горд, что сам додумался до украшения скучных дел. И ещё меж трудов было очень интересно поджидать маленькие пузырьки, которые выпускает очищенная картошка в мисочке с водой.

Наконец можно было взглянуть в окно. Я ахнул: снег действительно пошёл, он шёл, но не ложился - таял. Возможно оттого, что мои предчувствия насчёт снега сбылись, я очень обрадовался и раза два лазил на печку переживать нечаянную свою радость, ибо резонно полагал, что сбудется и другое моё предчувствие, и отец живым и здоровым вернётся с войны. Я часто вспоминал отца, хотя помнил его не совсем отчетливо - когда в июле сорок первого он ушёл на фронт, мне не было ещё и двух лет - хорошо помнил только очень серые и очень весёлые глаза, колючую щёку и внезапный, тихий и короткий хохоток, всё остальное заволакивалось общим ощущением неторопливо степенной надёжности. Закончив дела хозяйственные, я посидел немного под столом, поёжился от уютного полумрака, спел песню о трёх танкистах и, постепенно присмирев, стал вспоминать «прошлое». Это было любимым моим занятием. Прошлое всегда мило, и может быть оттого, что всё сиюминутное слишком уж материально и таит в глубине своей неуверенное беспокойство предвкушения, планов и надежд. Я вспомнил, как во время зимней моей болезни бабушка читала мне сказки Пушкина. Как она склонялась над моей постелью, и как дружелюбно старался ради нас огонь в печи. Как было тихо, и как розово-голубые узоры на морозном окне получали различное значение в зависимости от бабушкиного чтения: они становились сказочно заиндевелым лесом, то парчовыми разводами на боярских шубах, то просто морозным окном в одинокой лесной избушке.

Поёжившись от уютных воспоминаний, я незаметно перешёл к жажде познания, источником коих был растрёпанный и толстенький павленковский словарь с картинками и бабушкиными пометками. Я разложил словарь на широком белом подоконнике и, поглядывая на тополь, стал рассматривать картинки - большей частью это были портретики, рисованные тончайшими штрихами; среди неизвестных мне физиономий императоров, полководцев и учёных неожиданно встретилось уже знакомое лицо Пушкина. Я обрадовался: «Здравствуйте». Под одним портретиком, изображавшем человека круглолицего, усатого и длинноволосого я не без труда разобрал похвальное слово царю-реформатору: герой Полтавы, создал промышленность и флот, прорубил в Европу окно и построил на Неве новую столицу государства Российского. «Молодец», - подумал я и посмотрел в окно на недоступный мне сад, на тополь, волнующийся на рыжей горе, на тускло отсвечивающую крышу морга, на серое быстродвижущееся небо. Вдруг что-то двинулось в моей душе: ведь это - небо, тополь, морг, сад, гора, забор - тоже государство Российское. Я поразился. Я даже встал - за окошком было Отечество. Император - щекастый, усатый, твердоглазый - неуловимо, но, несомненно, подтверждал это моё предположение. Взволновавшись, я немного побегал по комнате, слазил на печку и потом полез под стол, дабы с чувством съесть один из оставленных мне бутербродиков с луком и селёдкою, корки их бабушка натирала чесноком - «от микробов».

В дверь постучали. Это пришла Елена Григорьевна со своей дочкой. Люда должна была остаться у нас домовничать, а мы с Еленой Григорьевной должны были пойти «в одно место». Меня попросили умыться и одеться «получше». Я повиновался не без удивления. Елена Григорьевна была в «парадной шали» и с сумкой. Она показалась мне решившейся на что-то значительное и торжественное. Мы пошли по набережной вдоль Белой, затем свернули направо, прошли мимо тополя, под которым на здании морга полыхал на ветру новенький, исключительной красы, алый-алый флаг. Мы прошли мимо моста через Сутолку и стали подниматься по некрутой горе. Дорога была мне знакомою - по ней я ходил в детсад, пока меня из него не выгнали. Была целая «история», коей мама попрекала меня при очередном моём «безобразии»: вспылив, воспитательница ударила меня по щеке, я ответил ей той же монетою, за что был упрятан в тёмный чулан. Пока меня тащили и заталкивали в темницу, во мне ещё теплилась искорка раскаянья, но из чулана я вышел совсем уж непримиримым к насилию и в детсад больше не пошёл. Воспитателей почему-то ужасал не сам факт драки, а то, что сидючи в чулане, я ободрял себя непристойными частушками, кои услышал от матросов на берегу родной моей реки.

Я волновался, не ведут ли меня в детсад - на мировую. Нет, мы не свернули направо к улице Егора Сазонова (кстати, Россия единственная в мире страна, где улицы называются именами бандитов), а направились прямо к церкви. Церковь была мне знакомою: несколько раз, возвращаясь из детсада по вечерам, я слышал плывущее из неё непривычное, совсем не похожее на радиомузыку, стройное, тихое и ласковое пение. Я полюбил это пение поразительно быстро, и оно уже не мнилось мне странным, а казалось естественным, как звуки жизни, и изначально родным, как глаза матери. У ограды садика, росшем у церкви с трёх сторон, я останавливался, бывало, чтобы послушать это пение и ещё раз испытать благость сердечной растроганности. Дабы меня не заподозрили, что я слушаю именно церковное пение, (как же, сын учительницы - позор) мне приходилось перешнуровывать ботинки или нетерпеливо озираться, делая вид, что я кого-нибудь поджидаю. Первоначально игровое, это лицемерие постепенно искажало мой характер - я никогда не лгал, но никогда и ни с кем (кроме бабушки) не говорил о том, что меня действительно волнует и трогает. Я приучался жить в родной стране, как в тылу врага - таинственно, скрытно, молчаливо.

Мы подходили к церкви. С каждым шагом она становилась всё больше и больше, и я невольно залюбовался ею: была она бирюзового цвета, стройненькая с густо-синими куполами и ажурным крестом, который сиял в ясные дни, а сейчас выделялся сложными и тёмными своими узорами. У самого порога храма мы остановились. Елена Григорьевна присела передо мною, оправила моё пальто и сказала, что сейчас меня будут крестить. Заметно волнуясь, она призвала меня к спокойствию и пояснила, что так делали со всеми русскими людьми сотни и сотни лет, что после крещения я стану настоящим русским мальчиком, и всю оставшуюся жизнь меня будет вести и защищать Бог. Я вообще доверял Елене Григорьевне - доверял её доброте и незаметности, и тому пристальному вниманию к маленьким традициям жизни, которое так ценится детьми - и поэтому послушно кивал и её словам, и той интонации, с которой приобщают слушателя к хорошей и важной тайне. Смутившись горячей благодарностью, я глянул ей в глаза - она была первым человеком, который не отделил меня, такого маленького, от того немыслимо великого, что называется Россией и христианскою её верою. Я почувствовал, что она поняла мой взгляд и как-то жалко растрогалась.

Мы вошли в храм.

Я - первый раз в жизни. Елена Григорьевна сняла с меня картузик и не машинально, а вроде благословляюще, замедляя движение руки, пригладила мне вихры и, попросив обождать, куда-то ушла, озабоченно ссутулившись. Я огляделся и вздохнул: было красиво, но очень уж непривычно. Дома я видел голые беленые стены, на коих висели два отцовых пейзажа и портрет Сталина. Поэтому отсутствие чистых, не изукрашенных пространств показалось мне странным.

Я осматривал обилие красот, но невнимательно – предстоящее событие меня волновало. По этой причине я не отчётливо помнил обряд крещения: смутно помнилось, что сначала меня обнажили и поставили в таз с водою, потом очень старенький священник попросил меня присесть и поливал меня святой водою из очень красивого ковшика. Я хорошо помнил холодную щекотку воды, озноб моего стыда и слёзы растроганности в глазах Елены Григорьевны. Она стояла с новеньким белым полотенцем наготове и тотчас же по окончании обряда вытерла меня, приговаривая что-то одобрительно-облегчающее. Затем она с наивною торжественностью передала мне свёрток, в коем оказались ослепительно белая хрустящая нательная сорочка, такие же кальсончики и шерстяные белые носки. Елена Григорьевна сказала, что это подарок, поцеловала и поздравила меня.

Впервые в жизни мне захотелось всплакнуть не от обиды, а слезами умиления и добра. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни. Священник надел на меня оловянный крестик. Перед выходом из храма Елена Григорьевна дала мне денежку. Когда мы вышли под громадное небо, я понял для чего - на ступенях крыльца сидела бедная женщина, с укутанным в тряпье ребёнком. Она тихонечко пела. Около неё стояла кружечка. Елена Григорьевна опустила (именно опустила) в неё свою денежку, я - свою. По дороге домой я впервые назвал Елену Григорьевну крёстною. Мы бодро шли по тугой весенней грязи, и было нам хорошо обоим. Мы знали, что участвовали в деле несомненном и праведном, а я чувствовал - чувствовал, что через немыслимо сложные отражения времён и судеб не столько взором, сколь догадкою души увидел, впервые в жизни увидел неискажённое лицо Родины - милосердное, простое и вечное. Я впервые понял, что моя Родина - это не только гордый, алый, отважно взметнувшийся, несдающийся флаг, но и смирнёхонько притулившаяся нищенка, поющая колыбельную.

В общем-то (как я сейчас полагаю) произошло чудо: пшеничное зёрнышко догадалось, что оно - часть бывшего и, может быть, будущего урожая. Дома крёстная, медленно и волнуясь, рассказала маме и бабушке о «таинстве» и сняла свои руки с моих плеч. Важные и сильные места из её рассказа я дополнял жестами и мимикой. Нас выслушали и поздравили без особого воодушевления. Мама спросила, не видел ли нас кто - она боялась, что сознательные граждане донесут «о религиозных предрассудках» и у неё будут неприятности в школе и техникуме, где она работала по совместительству. С несвойственной ей твёрдой суровостью, крёстная, не глядя на маму, сказала одно только слово «нет». Потом мы впятером попили шиповнику и стали ждать вечерней сводки фронтовых новостей. Ожидания наши были не напрасны – Берлин пал. Елене Григорьевне наши победы, приближавшие конец войны, напоминали мужнино вероломство, и поэтому, видимо, она участвовала в общей радости как-то в сторонке, словно смущаясь, исключительным своим случаем. Я это приметил и перед их уходом простился с нею с особой сердечностью. Она поняла и обрадовалась - тихо, по своему обыкновению.

Мама села за свои тетради, я же залез на печку, тихонько разделся, позвал женщин и, демонстрируя новенькое, ладненькое, ослепительное бельё, исполнил то, что казалось мне пляскою. Женщины поахали, пощупали, повосхищались, и бабушка, сокрушённо покачав головою, вроде бы соболезнующе приговаривала: «Какое сердце у Елены Григорьевны, какое сердце». Радио ещё раз передало весть о падении Берлина, и мы ещё раз захлопали в ладоши, а мама слабенько крикнула: «Ура». Она потом долго бормотала вроде бы про себя: «Ну, конец войне, конец», - и улыбалась странной улыбкою. Но мы ещё не знали, что танкистам Рыбалко предстоит на днях освобождать Прагу. Потихонечку все присмирели - мама вернулась к тетрадям, а я лежал на печи, пытаясь во всех подробностях представить, как полыхает над поверженным Берлином родное красное знамя. Тогда я ещё не знал (даже бабушка не говорила), что у Отечества есть ещё один флаг, и вот сейчас мне кажется несправедливым, что над побеждённым нами Берлином не светилось отсветом былых побед родное, красно-сине-белое российское знамя. Бабушка сидела на кухне, о чём-то задумавшись, её мощные руки лежали на коленях, кулаки были крепко-крепко сжаты. Голова её заметно подрагивала с нервической горделивостью, и было у неё такое выражение, словно она кого-то доказательно упрекала - упрекала не злорадностью правоты, а несокрушимою естественностью фактов. Так, в сущности, оно и было: наше дело действительно оказалось «правым» - враг был разбит, и победа осталась за нами. Чего это нам стоило? «Цена» - тут совершенно неуместное слово. Братья мои, сёстры, лучше глянем в глаза тем, кто остался, тем, кто пока ещё жив. Разные они - совсем разные: но они вынесли, выстояли, спасли. Благослови Господь их имена, дела и судьбы - они просты и святы.

 

 

По заказу неких вельмож, вероятно уже с полгода, бабушка с великим усердием вышивала на холсте скатерть удивительной красы. Бабушка с такой ответственностью отнеслась к этой работе, что сначала вышила фрагмент, который всегда служил мне примером творческой добросовестности. И в ребячестве, да и много позднее я поражался бабушкиному терпению и вкусу: она счастливо догадалась сочетать утончённую «дворянскую» вышивку «гладью» с холстом - очень грубым, тёмным и сермяжно «простонародным». Контраст мешковины с нежными шёлковыми нитками уравновешивался сочетанием цветов ярких и звонких, но гармонически между собою согласных. Изображены были цветы и фрукты. Мудрая бабушка: сочетание материально съедобных фруктов и отвлечённо прекрасных фиалочек подсознательно рифмовалось с рубищем основы и парчой тончайшего исполнения. Впоследствии, уже взрослому, мне было странно узнать, что за свой долгий, кропотливый и творческий труд бабушка получила кулёчек крупы и ведро картошки. И была она, по словам её «рада-радёшенька». «А мне самой очень интересно было работать», - пояснила она, сделав совершенно детское движение уже совсем белой своей головою. Я дружески ей улыбнулся - это объясняло всё. А тогда, в мае сорок пятого, с тщательно скрываемой гордостью творца, бабушка показала маме, Елене Григорьевне и мне удивительную скатерть и, не без тревоги, засобиралась к заказчику: подштопала свой вечный английский костюмчик, подполировала ногти особой «еще из Ростова» пилочкою, подвила маленький локончик и, озабоченно поджав губы, ушла.

Я смотрел в кухонное окошко, как она с напряжённой сосредоточенностью, прижав к груди свёрток со скатертью, одолевает крутизну горы. Машинально, от сопереживания, я тоже что-то прижимал к груди и всеми силами своей души желал ей успеха. Я и сейчас вижу, как она, одолев гору и, возможно, почуяв напряжение моего сочувствия, вроде бы за поддержкой, обернулась в сторону нашего дома, к нашему маленькому кухонному окошку. Постояла немного. Пошла. Старенькая моя. Единственная. И вот сейчас, через серый тот день, через эти годы и годы, через холмик её могилы, мне хочется крикнуть так, чтоб услышала добрая её душа: «Бабушка, родная, если виноват в чём перед тобою - прости меня, грешного, если нет - то все равно «ради радостного дня» прости, за что - не знаю. Только прости меня». А тот день действительно выдался радостным, вечером бабушка пришла окрылённая. «Вы представляете, что было, - говорила она, замедляя речь от волнения. - Уж почти в сумерках я разложила скатерть на их столе, всё так расправила и попросила включить электрический свет. Какой был эффект! Все захлопали в ладоши, даже дети, даже старичок-паралитик сумел-таки выразить своё восхищение». - «Он, наверное, пукнул», - осквернил я своим реализмом романтизм мгновения редкого и счастливого. Бабушка прыснула, шутливо на меня замахнувшись, мама с назидательно-вопросительным бесстрастием повела на меня взором, и даже Елена Григорьевна смятенно улыбнулась.

Хороший выдался день, тем более мы ещё не знали, что позднее по радио выступит товарищ Сталин и спокойно, почти бесстрастно, объявит о страстно ожидаемой Победе. Но всё это будет вечером, а днем, проводив бабушку, я вышел во двор полюбоваться соседским садом, который ещё не расцвёл, но к этому готовился. Лучше всего созерцать недоступный сад было с крыши бабушкиного сарайчика-курятника, на которую я взбирался обычно с книгою. Множество часов провёл я на этой крыше, упражняясь в первочтении книг, каждая из которых неожиданно, как поворот судьбы, перемещала меня в мир новый и совершенно особенный. Мой опыт чтения и созерцания таинств природы был невелик, но я уже догадался, что любоваться чем бы то ни было лучше всего внезапно, отвлекаясь от чтения или работы несуетной и привычной. Читаешь, переворачиваешь страницы и, вдруг, взглянешь неожиданно на сад, на белый свет и мгновенно поразишься процессу тихому и неспешному: вечереет, сад что-то ждёт. Поразишься великому множеству ещё полуголых ветвей с малыми детьми-сучочками, и как-то моргнёт душа на хаос их молчаливо сизого переплетения и меж собою, и темнеющим воздухом и завороженностью тихих чувств. И вдруг, неожиданно вздохнув, опахнётся нутро, может быть радостью весны, а может быть, первобытностью детства, может быть, предвкушением земной нашей жизни, а может быть, предощущением вечного путешествия души. Я лёг на спину и посмотрел в небо, его словно и не было - просто наверху казалось светлее, чем на земле и всё. Вернулся к «Каштанке», вновь погрузившись в ощущения удивительно свежие. Много лет спустя, перечитав «Каштанку», я сызнова испытал почти те же чувства: читаешь и вдруг мелькнет в голове некая оторопь - сам-то ты - собака или человек?

Увлёкшись книгой, я выпустил из-под контроля маленький свой мячик, который часто мял для укрепления рук - он покатился по крыше и упал в запретный сад. Посторонним не рекомендовалось попадать в его пределы - на супостатов спускали с цепи собак, не столько злых, сколь нелюдимых и задёрганных. Но я привык к бирюзовому мячику, считая его своим другом и, собравшись с мужеством, полез его выручать. Не без робости шуршал я в прошлогодней листве и вдруг услышал грозный окрик: «Щава нада?» Я поднял взор - ко мне неспешной развалочкой подходил один из членов образцового хулигански-стукаческого советского семейства Шамиль в кожаной куртке, галифе и сапогах, шея его была шире головы. Я не очень испугался внешне грозного хозяина, ибо уже знал, что грубость и хамство - это просто пароль советского человека: «Я свой». Дружелюбно и вежливо я объяснил ему невольность своего вторжения. Он тоже присел на корточки и, раздумчиво нецензурно покряхтывая, стал вместе со мною осматривать замечательный хаос подзаборных кустиков. Много лет спустя, точно так же, матерно покряхтывая, он, будучи секретарём по идеологии, с пресыщенной рассеянностью отыскивал крамолу в моём эскизе одной монументальной росписи. И тогда и раньше дело кончилось ко взаимному удовольствию - мячик нашёлся, а крамола - нет. Когда я карабкался восвояси, Шамиль, помогая мне, подшлёпнул меня почти дружески.

Не вдруг вернулся я к чтению: возле лесопилки возникла драка Лобика с чужими собачками. Чувства мои разрывались между врождённой ненавистью к дракам и страстным желанием лобикиной победы. Видимо смутное ощущение, что дела эти - борьба и победа – изначально порочны, и было причиною непонятной растрёпанности моих чувств. Детские ощущения всегда правы: только жизнь неколебимо убедила меня в злой бессмыслице любой борьбы и великой тщете любых побед.

Взволнованный дракою, Лобик подбежал к сарайчику, и я слез его успокаивать. Тут же случился и маленький мальчик - чей-то родственник из деревни, все звали его просто балякей (маленький), он был раза в три младше меня, и я относился к нему со «степенным» покровительством. Он, видимо, испугался Лобика и собирался заплакать, исказив брови и глядя на меня с надеждою. Я прижал его к себе и, поглаживая его спину, маленькую совсем спину, приговаривал: «Балякей ты мой, балякей, маленький мой балякеюшка». Он успокоительно сопел, не поднимая счастливо потупленного взора и косясь чёрненьким своим глазом на блатного Шамиля, который, пытаясь улыбнуться, печально смотрел на нас из-за забора - своих детей у него не было. Потом мы вместе с «родненьким балякеем» приласкали Лобика и, насладясь дружескими чувствами, я полез на крышу продолжать чтение.

Господи, опять пришлось отвлечься: в саду появилась девочка Венера - младшая сестра Шамиля и ученица моей мамы. Не очень–то большая, эта девочка, по маминым словам, вмещала в себя почти все человеческие добродетели, и я с любопытством её рассматривал. Девочка действительно была редкая: черты лица её, вроде бы, обычные, странно неспешной искренностью своих жизнепроявлений, словно бы на глазах творили иную, свою собственную эстетику со своими собственными законами выразительности и очарования - очарования опрятного и правильного. Я наблюдал за нею часто и дивился, что простота этого лица была многозначительна как притча и позволяла видеть почти любое лицо, рождающееся из обыкновенности нейтральных его черт. Даже в саду она гуляла с тетрадочкою, в пионерском галстуке и аккуратных сандаликах, к коим совершенно не приставала грязь. Это было как фокус: в любую дождь-грязь-слякоть резиновые её сапожки оставались совершенно чистыми. Удивительно. Ещё удивительнее было то, что в типично советской, приблатнённо-партийной семье выросла женщина порядочная и разумная - человек справедливый и хороший. Проходя мимо сарайчика, Венера машинально на меня взглянула, и я ужаснулся спокойной мудрости её светлых глаз. По сей день опасаюсь я мудрых женских взоров - есть в этом что-то противоестественное, вроде красивого мужчины, наглого ребёнка или игривой старухи.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 275; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.028 сек.