Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Билл Гейтс 5 страница




Карл, чтоб доставить ей удовольствие, расспрашивал о сыне-солдате.

— Мой сыночек, — говорила она с неизъяснимой гордостью, — с детства был послушен до того, что его считали полоумным. И что бы вы думали? В полку — он лучший. Где же ценится так послушание, как не там? Скажу вам по совести, мальчик до того почтителен и добронравен, что пусть ему прикажут завтра поджечь (избави боже, конечно!) церковь — он сделает даже это. Такой чудный у него характер!

— Вот что значит найти свое призвание, — отвечает Маркс и, несмотря на режущую головную боль, корчится от смеха. Он притворно кашляет, чтоб объяснить этим гримасу и не обидеть добрую женщину, которая безропотно собирает окурки и пепел с ковра и никогда еще не жаловалась на него весьма придирчивой хозяйке.

Иногда к Карлу заходит и владелец дома. Развалясь в кресле, он долго облизывает, жует, как сосиску, толстую гаванскую сигару. Потом, затянувшись несколько раз, начинает бахвалиться своими охотничьими подвигами и рассказывать невероятные приключения. Карл поддакивает и тоже курит.

Когда охотничья сумка рассказов опустошена, домохозяин, подстрекаемый квартирантом, заговаривает о Лессинге. Лессинг жил в этом доме.

— Мой дед частенько удивлялся, почему люди так почитают его постояльца, который был не очень-то аккуратен в уплате долгов, да и беден до того, что бабка сама латала его кафтан. Не знаете ли вы, что написал этот самый господин Лессинг, которого уважают, как какого-нибудь князя?

Карл доставал лессинговский трактат «Лаокоон» и с удовольствием наблюдал, как старый пруссак, тотчас же утомившись непривычным предметом, поспешно закрывал книгу и, сдунув пыль с переплета, клал ее на стол.

Головная боль, ломота и горячечные кошмары но прекращались, и Карл решил позвать врача.

Герр Шарух пришел под вечер.

Едва он снял плащ и раскрыл черный чемоданчик со множеством бутылочек и баночек, Карл узнал в нем доктора Санградо, одного из бессмертных героев лесажевской «Истории Жиль Бласа».

Герр Шарух долго изучал язык больного, потом безжалостно мял ему живот. Он был неутомимо говорлив, самоуверен, предприимчив; такими, по мнению Маркса, были на земле все эскулапы. Как больной и предполагал, почтенный доктор пришел к выводу, что для выздоровления требуется немедленный клистир.

— Я надеюсь, это — не холера, — глубокомысленно поставил он диагноз, крайне изумив больного. — С наступлением зимы эпидемия холеры прекратилась в Берлине. Это и не ангина, — продолжал врач, — необходим клистир.

— Но, доктор, у меня болят ноги, болит голова…

— Все именно так, как и должно быть, — отвечал обрадованно герр Шарух, — нет сомнений. Вся ваша болезнь — результат слишком тяжелой пищи.

— Так ли? Откуда же тогда озноб и ломота?

Но доктор был лишен чувства юмора. Он не улыбнулся и объявил себя сторонником той теории, что все болезни суть следствие перебоев в работе желудка. Он не отрицал также пагубного влияния сквозняков. После долгих споров герр Шарух наконец оставил больного в покое. Карл долго слышал отдельные грозные наставления, даваемые в коридоре:

— Свиной жир — великое средство… Натереть до красноты… Неплохо бы затем фланелевый шлафрок… Шалфей — отлично; конечно, только в дополнение к моим пилюлям: чудодейственный рецепт. Сам доктор Сивенброх одобрил их когда-то.

Посещение врача развеселило Карла. К ночи без помощи пилюль и шалфея у больного спал жар и перестала болеть голова. Приятное чувство выздоровления охватило Маркса. Он закурил. Захотелось писать. Придвинув стол и подкрутив лампу, он принялся за покинутые стихи, решив вместо письма утром отправить их в Трир. В этот раз он был далек от лирических томлений и захотел отомстить герру Шаруху, который так превосходно сочетал в себе особенности своих коллег по профессии.

В этот раз шутливые стихи дались поэту легко, и он остался ими вполне доволен.

Душа есть измышление ума;

Ее, конечно, нет нигде в желудке,

А то бы парочкой пилюль чрез сутки

Наружу мы могли б ее извлечь,

И стали бы, пожалуй, то и дело

Струями души выходить из тела.

Первый месяц пребывания в Берлине Карл жил очень уединенно. Изредка забегал Фриц, приносил с собой суету, сплетни города, оставлял сигары, вино и убегал, охлажденный равнодушием и тонкой, едва уловимой насмешкой земляка.

Берлинский университет был во многом отличен от Боннского.

«Может быть, — рассуждал Карл, подмечая разницу, — дело было во мне». То был первый семестр, а нравы первокурсников повсюду те же. Проба жизни — наподобие пробы випа в погребке. Но Бонн, год буйства и наивных дерзаний, остался позади. Карл вспоминал о нем, как о шалости, чуточку чрезмерной, но поучительной. В свои восемнадцать лет он с надменностью взрослого относился к минувшим семнадцати. То был хмель. Любовь к Женни явилась протрезвлением. Перед отъездом отец наставлял его в постоянстве.

— Нет ничего более разъедающего сердце, чем непродуманные увлечения. После них, мой сын, тошнит, как после прокисшего вина. Постоянная любовь истинно многообразна.

Карл улыбается.

— Ты прав, но какое это имеет ко мне отношение?

Отец, однако, упрямо называл его ветреником.

— Стоит только вспомнить Бонн, — говорил он сурово сыну.

— Бонн? — И Карл смущенно смолкал.

Нравы и быт студентов средних и старших курсов Берлинского университета были строги. Неприветливый, одноцветный Берлин как нельзя более подходил для кропотливого рытья в учебниках и лекционных конспектах. Впервые наука предстала перед Карлом во всей необозримой шири. Он был свободен в выборе источников, он мог додумывать то, чего не давали ему профессора и составленные ими книги.

Ничто уже не мешало молодому студенту. Наука не отмеривалась, не подносилась, как в гимназии Фридриха-Вильгельма, в виде жвачки тупомозглых педагогов, способных примять до своего маленького уровня любую мудрость. Карл пожелал сам заглянуть в колыбель науки. Зная греческий язык, он начал переводить Аристотеля.

Ничто не мешало ему погрузиться в изучение того, как развивается знание. Человеческая мысль лежала перед ним, как зрелый плод.

Наслышавшись много похвального об Эдуарде Гансе, видном берлинском юристе, Маркс поспешил записаться на курс его лекций. Ганс с первого взгляда понравился второкурснику. Ганс был молод — редкое и приятное свойство для профессора. Он был насквозь современен. Ни унылая тога, ни пыльная средневековая традиция, которой обвит был Берлинский университет, не были в силах лишить индивидуальности этого крепкого, приветливого с виду человека. Сосед по парте восторженно шепнул Карлу, едва Ганс взошел на кафедру:

— Он был учеником и другом самого Гегеля.

Маркс отнесся к этому равнодушно. Гегеля он читал лишь в отрывках, знал лишь отчасти его учение, а уважать более понаслышке, чем по собственному убеждению, было и вовсе чуждо его характеру. Он подумал о том, что следует не откладывая включить в план занятий по философии труды Гегеля и основательно проштудировать их.

Как-то раз после лекции по уголовному праву, лекции, мастерски составленной и преподнесенной, Карл догнал Ганса в коридоре. Ему хотелось высказать профессору свое восхищение прослушанным. Смело, неотразимо гегельянец Ганс только что нанес удар застывшей, забронировавшейся науке о праве в лице прославленного Савиньи.

— Мир движется, меняется круг идей, но от нас требуют незыблемых древних истин. Сановные мудрецы нас запугивают словами «история», «историческая школа». Я убежден, что мы должны наконец восстать против ограниченности и закоснелости этой самой школы. Пусть не смутит наши умы важничанье, прикрывающее, как рубище когда-то богатой одежды, уродство и убожество. Юриспруденция должна быть освобождена от рабских цепей омертвелых истин, сегодня звучащих как ложь, должна быть возвращена в братский круг исторических и философских дисциплин. Право всех народов развивается во взаимной связи. Пора это понять раз и навсегда. Логическое развитие общих правовых начал принимает у каждого народа специфические черты, — говорил Ганс.

Карлу это казалось бесспорным.

— Юриспруденция не мертва, как латынь или греческий, это наука для людей, — сказал он убежденно и заслужил одобрительный кивок Ганса.

Они остановились у большого окна. Ганс милостиво расспрашивал студента и давал ему советы. Легкая улыбка уверенного в себе человека, не знающего больших житейских трудностей, улыбка, одинаково чарующая женщин и мужчин, пробегала по его живым глазам и терялась в больших мужественных губах.

— Я рад, — сказал Маркс, — случаю, давшему мне возможность узнать последователя Гегеля.

— Спасибо. Но будьте осторожны с последователями. Незадолго до смерти гениального учителя я восстал против него, да простится мне это. И я был прав. Мир движется, меняется круг идей, — не правда ли?

Ганс имел в виду свое выступление против Гегеля, когда тот пренебрежительно и враждебно отозвался об Июльской революции и английском билле о реформе. Карл еще не знал об этом.

— Вы не из Рейнландии? — спросил он между прочим Карла и прочел четверостишие Гейне, посвященное Рейну.

И то, что Ганс вспомнил стихи и, видимо, хорошо знал любимого его поэта, очень понравилось Карлу.

— Рейнландия — порог Франции, — заметил он далее. — Мы увидим с вами еще много интересного. Наша эпоха требует больших голов и смелых сердец, я бы сказал — французских.

— Как определили бы вы нашу эпоху? — спросил, заинтересовавшись, Карл.

— Эпохой революций.

— Эпохой революций?! — фамильярно дернув Ганса за полу тоги, позабыв дистанцию между студентом и профессором, почти закричал Маркс. — Вы правы. Вспоминая свое детство и отрочество, я вижу мир всегда только в состоянии напряженного ожидания. Чего? Схватки. Кого с кем?

— Кого? — улыбнулся Ганс. — Бедняка с богатым, плебея и аристократа-плутократа. До свидания, молодой человек! Мы еще поговорим при случае.

Карл вернулся в аудиторию в глубоком раздумье. Слова Ганса отвечали каким-то, уже мелькнувшим у него самого мыслям.

Эпоха революций… Карлу было три года, когда умер Наполеон. Имя этого человека вошло в сознание мальчика одним из первых.

— Не шали, — говорила проказливому ребенку нянька. — Придет Бонапарт и утащит тебя.

Позже Эммерих Грах признавался одноклассникам, что хотел бы быть великим, как Наполеон.

Юстиции советник Генрих Маркс имел обыкновение, вспоминая прошлое, ссылаться на то или иное историческое происшествие, свидетелем которого был. Дети всегда знали, как начнет он повествование о минувшем:

— Это было через неделю после того, как в Трир пришли французы…

— Прошло только полгода со времени термидора, когда мой дядя предложил отправить меня во Франкфурт… Это случилось в день Ватерлоо…

Софи, Герман и Карл играли в наполеоновские войны. Герман хотел быть маршалом Даву. Софи предпочитала Мюрата. В 1830 году летом юстиции советник рассказал за обедом о революции во Франции. Снова у всех на устах была «республика». Карл в латинском словаре искал разгадки этого слова. «Республика — дело — народ, — перевел он. — Господство народа».

Софи долго не понимала.

Генриетта Маркс боялась войны.

— Всегда этим кончается, — говорила она ворчливо.

Потом разговоры о войне и республике поутихли. Карл увидел в иллюстрированном журнале портрет короля Луи-Филиппа. Он читал в это время в истории Рима главу о падении республики.

Однажды, готовя уроки, дети Марксов услыхали в открытую дверь, как на лестнице отец, волнуясь, говорил своему брату:

— Нет ничего удивительного в том, что рабочие восстали. Чаша терпения бедных людей переполнилась. Они изнемогли от гнета. Все-таки это же люди, а не бревна и животные. Я знаю, как живут труженики в Лионе.

— Чернь! Очень нужна миру вся эта суматоха! А впрочем, еврею от этого ни тепло, ни холодно, еврею всегда плохо, — отшутился брат юстиции советника.

И как для жителя приморья гул прибоя привычен настолько, что заметить его отсутствие он может лишь вдали от моря, так Карл рос, неуловимо впитывая в себя отливы и приливы истории. И профессор Ганс небрежно, случайно брошенной фразой обострил его слух.

«Новая история — история революций», — повторил он мысленно положение Ганса.

Карл оторвался от волнующих мыслей.

Группы студентов обсуждали только что выслушанную лекцию. Старый служка в полинявшем отутюженном мундире вытирал кафедру желтой, как его важные усы, тряпкой. Университет жил своей, однажды и навсегда заведенной жизнью.

«Это — мой сегодняшний удел», — подумал Карл и посмотрел расписание лекций.

«Бруно Бауэр об Исайи, аудитория пятая», — значилось в его записной книжке. Он с удовольствием поднялся по лестнице в зал, где должен был читать молодой доцент. Но вместо Бауэра он увидел на кафедре Хендрика Стеффенса. Желая угодить отцу, Карл записался также на лекции по химии и физике, хоть и не имел никакой охоты зубрить эти предметы.

Господин Хендрик Стеффенс, натурфилософ и минералог, менее всего мог пробудить в ком бы то ни было интерес к занятиям, которым сам посвятил всю жизнь.

Норвежец по происхождению, он показался Карлу куском темного гранита, оторвавшимся от скалистого берега его родины. Его ум был, как глыба, неповоротлив. Он был прочно предан идеям Спинозы и Шеллинга, которые излагал применительно к антропологии с таким скучным многословием, что Карл на его лекциях постоянно принимался исподтишка читать книги на более занимающие его темы.

Вначале Карл с увлечением записывался на лекции но самым различным научным дисциплинам. Его специальностью должна была стать юриспруденция. Одновременно он хотел работать по философии и истории. Заинтересованный длинным рядом других малознакомых предметов, он брался за них независимо от того, в какой связи они находились между собой. Все, обещавшее дать ему что-либо интересное и новое, он брал, подобно тому как брался за книги по самым различным вопросам. Его одинаково увлекали и шекспировская комедия, и географическая лекция Риттера, и пандекты напыщенного маститого профессора Савиньи. Но, аккуратно посещая некоторое время церковное право, логику, судопроизводство, теологию и филологию, Карл быстро пришел к выводу, что за исключением Ганса да еще двух-трех профессоров, преподавание в Берлинском, как и в Боннском, университете поручено скучным, трусливо думающим людям, раз навсегда вызубрившим и из года в год все более засушивающим свой предмет.

Он не мог довольствоваться этой плоской передачей мыслей, найденных умами более сильными и оригинальными, чем их случайные толкователи. Посещение лекций теряло для него свой первоначальный смысл. Он перестал писать конспекты. Старые профессора очень скоро были разгаданы им: большинство тянуло лямку науки, как хомут. Одни были бы гораздо более на месте на церковной паперти, другие — в канцелярии интендантства. Худшие отличались цепкой наглостью, пронырливым невежеством и беспредельным ханжеством.

О том, каким мог и должен был бы стать университет, говорили молодые смелые ученые вроде профессора Ганса и доцента Бруно Бауэра. К последнему Карл приглядывался с особенным вниманием.

Оба считались гегельянцами, оба многое переняли у своего великого учителя. Карл твердо решил также заняться Гегелем. Начал он подумывать и об университетской карьере.

«Если я не стану поэтом и писателем, то, может быть, надену профессорскую тогу, — думал Карл, слушая смелое толкование Исайи Бауэром. — Мы совершили бы переворот в немецкой науке». Он думал о себе, Бруно Бауэре, Гансе и нм подобных. Образ замученного университетской пылью Пугге, уродливые посредственности в профессорских тогах, насквозь пропахшие нюхательным табаком, более не казались Марксу персонажами настоящего. Они принадлежали прошлому науки. Их следовало сдать в архив, на корм мышам. Будущее принадлежало новым людям, его, Карла, поколению. Чем больше он думал, тем больше склонялся к приятному выводу, что университетская карьера не помешает литературной. Этим устранялись все препятствия.

Нередко, придя домой из университета, Карл доставал неряшливые, рваные тетрадочки своих стихов. На первом листке необычно разборчивым почерком он вывел посвящение: «Моей дорогой, вечно любимой Женни фон Вестфален».

Перелистав тетрадки, он нетерпеливо вскакивал из-за стола, Долго сидеть на одном месте он вообще не умел, не мог. Принимался без конца шагать по комнате, не замечая этого. Мысль его распрямлялась, как тело. Он переделывал на ходу отдельные строки своих творений. Стихов было уже немало. Он по-прежнему колебался в их оценке. Кроме стихов, Карл принялся за прозу. Восемнадцать главок уже кончены…

Забывая о только что прочитанном пункте уголовного судопроизводства и изучаемых принципах прусского гражданского права, он возвращается к столу, чтоб продолжать начатую повесть. В предстоящей главе по замыслу нужно описать «ее» глаза — глаза героини. Будут ли это глаза Женни? Он волнуется, как будто пишет письмо с адресом Вестфаленов, которое он не имеет права, согласно уговору с невестой, писать.

«Милая, она может думать, что, не имея возможности ей писать, ее видеть, я охладею, я забуду! Как мало она знает меня!»

Его одолевает неистовство страсти и тоски. Это похоже на вдохновение. Нет, героиня его книги будет не Женни, она будет ее противоположностью. Так будет тоньше, разумнее…

«Глава девятнадцатая…» — выводит он неуверенными, беспокойными буквами и продолжает:

«И были у нее большие голубые глаза, а голубые глаза обыкновенно — как вода Шпрее.

Глупая алчущая невинность заявляет о себе в них, невинность, жалеющая самое себя, водянистая невинность: при приближении огня она испаряется серой дымкой; и далее нет уже ничего за этими глазами, весь их мир голубой, их душа — синильщик. Карие же глаза — идеальное царство; бесконечный одухотворенный мир ночи дремлет в них; вспыхивают в них молнии души, и взоры их звучат, как песни Миньон, как далекая, полная неги, знойная страна, где живет божество, обладающее изобилием, что упивается своей собственной глубиною и, погрузившись во всеобъемлемость своего бытия, излучает бесконечность и терпит бесконечность. Мы чувствуем себя как бы скованными чарами, хотели бы прижать к груди мелодичное, глубокое, полное чувств существо и пить душу из его глаз и слагать песни из его взоров».

Глаза Женни светло-карие, переменчивые, глубокие. О них пишет Карл.

Женни фон Вестфален — красавица. Он любит ее с неистовством неугомонного Роланда. Нет, проза тривиальна, как вода реки Шпрее. Он отбрасывает начатую главу ради новых стихов к невесте.

Лишь одно скажу тебе я, Женни:

Радостен привет прощальный мой,

Ибо волн серебряных движенье

Дышит лишь твоею красотой.

Пусть же смело дней моих теченье

Мчит сквозь бурь и водопадов вой.

Чтоб найти святое завершенье,

Чтоб вернуться вновь к тебе одной.

В яркие одежды облаченный,

С гордым сердцем, с пламенным умом,

От презренных пут освобожденный,

Твердо я вступаю в царство прозы, —

Скорбь отбросив пред твоим лицом, —

И цветут, как древо жизни, грезы.

Всю ночь горело и цвело воображение. На рассвете Карл наконец улегся спать и лишь в полдень проснулся. Открыв глаза, он долго и громко зевал. Вскинув короткие руки и ухватившись за перекладинки деревянной кровати, вытянулся и, отбросив коленом одеяло, проделал несколько неопределенных гимнастических движений. Ощущение силы, здоровья наполнило его.

Разом сев на постели, он осмотрелся вокруг. На подоконнике рядом с чашкой недопитого кофе валялись книги. Их растрепанные страницы, безжалостно исчерченные карандашом, исцарапанные нетерпеливым ногтем, говорили о многом. Карл не признавал бесцельных вещей. Книга была его помощником, более того — его рабом.

Отведя глаза от окна, за которым лил нескончаемый дождь, Карл увидал под кроватью, рядом с распростертым, изрядно измазанным шлафроком, «Риторику» Аристотеля. Как она туда попала?

Карл, широко зевая, сидел на постели, бледный, худой, веселый. Иссиня-черные волосы взъерошились и падали на шишковатый лоб, касаясь бровей.

Бедная Генриетта Маркс, лучшая хозяйка Трира! Все ее наставления сыну пропали, они так явно посрамлены и забыты. Хаос не смутил Карла. Он вскочил, погрузил в таз голову, набирая в рот воды, шумно отплевываясь и дурачась, как в детстве. Внезапно, без предварительного стука, распахнулась дверь, и появился Фриц. Он нес пакет сосисок, хлеб и масло. Отличный завтрак.

— А, Растиньяк с мозельских берегов! — приветствовал его Карл, отняв от лица полотенце.

Покуда Маркс тщательно чистил ботинки, растягивал изрядно смявшийся накануне мундир, долго отыскивал в груде белья рубашку, Фриц без смущения рылся в его бумагах. Он нашел две заветные, переписанные начисто в течение ночи, готовые к отправке в Трир тетрадки с посвящением Женни.

— Ого! — сказал он многозначительно, но не решаясь подтрунивать. — «Книга песен», часть первая. «Книга любви», часть вторая. Да ты всерьез занялся поэзией.

Карл подскочил к товарищу и сердито вырвал написанное. Но ловкий Фриц уже успел прочесть посвящение «дорогой, вечно любимой Женни».

— Женни Вестфален? Красивейшая барышня нашего города? Недотрога, аристократка — твоя невеста? — В голосе Фрица прозвучала зависть. — Значит, городские толки на этот раз верны. Сестра мне говорила как-то… Что ж, поздравляю. Но один князь позавидует тебе. Добыл сокровище…

Карл не мог скрыть удовольствия от этих слов Шлейга.

«Первая красавица Трира», — самодовольная улыбка осветила его лицо. Он гордился Женни; как всякий влюбленный, он был в своем чувстве тщеславен. Ему хотелось выслушать от земляка еще несколько похвал своей любимой, но боязнь показаться смешным остановила вопросы.

— Я не знаю девушки более гармоничной и совершенной на свете, — сказал только Карл, порозовев.

— Ах, друг, — продолжал Фриц, — я нередко думаю о том, что ты человек необыкновенный, хоть, по правде говоря, толком не могу дать себе отчета, чем именно. Есть в тебе этакая странная сила, этакая уверенность, и смотришь ты в жизнь прямо и как-то выше нас, и видишь что-то, чего я но вижу.

Карл, прищурившись, посмотрел на Фрица. Шлейг настороженно встретил его взгляд. Хотел понять ого душу, но не понял. Никогда не понимал.

— Вот все в тебе как будто просто, и учился ты в школе не лучше меня, а все не то.

И снова глубоко спрятанная зависть прозвучала в голосе Фрица.

— Я хотел бы идти своей дорогой, не обращая внимания на мнение других, — перефразировал Карл мысль Данте.

— Э, да тут и сам почтенный Гегель, — приветствовал Фриц большую книгу, уже основательно исчерченную нетерпеливой рукой Карла.

— Да, он грозит стать моим постоянным спутником, — при этом Маркс посмотрел снисходительным, ласково-прощальным взглядом на тетрадки стихов. — Для поэзии останется немного времени…

Дождь прекратился, начинался снег. Крыши побелели, осветив холодным светом комнату. Карл надел шинель и в сопровождении Фрица пошел на ближайшую почту. Три тетради стихов, тщательно завернутые и связанные водин толстый пакет, в почтовой карете отбыли в Трир.

Карл принялся за изучение Гегеля. В университете он бывал все реже. Посещал по-прежнему прилежно только лекции Ганса и Бауэра. Он решил лично познакомиться с Бауэром, но покуда еще медлил. Хотел встретить молодого гегельянца, когда будет во всеоружии, ибо поставил своей задачей овладеть основами учения его учителя. И всю эту зиму он держался вдали от берлинцев, вел жизнь по-прежнему уединенную. Книги, впрочем, заменяли ему людей. Он умел выбирать и понимать их, как никто.

Фриц собирался в Швейцарию на рождественские каникулы. Прощаясь с Карлом, он с обычной своей склонностью к монологам развил перед товарищем теорию кратчайшей прямой от бедности к богатству. Маркс слушал, сощурив глаза, с тем обычным выражением, которое часто появлялось у него при виде Шлейга. Он словно наблюдал с интересом ученого, как в стеклянной банке копошится извивающийся багровый червяк.

Фриц говорил азартно, поспешно, захлебываясь словами:

— Ты думаешь, я готов на большие преступления ради наживы? Увы, нет! На большое Шлейги неспособны. Мы — пигмеи даже в подлости. Вот ты, Маркс, ты человек больших дел, а я — маленьких. Я жаден. Но пока довольствуюсь малым, тоже из расчета. Сотню крейцеров, свою карету, свое дело — вот что мне нужно. Что дам взамен? За дело — дело. Буду строить железные дороги. Разве людям не нужны железные дороги? Ты не хочешь идти моим путем. Ты будешь переделывать мир, а мне мир не нужен.

— Человек свободен только среди свободных.

Фриц пропустил замечание Карла.

— Ради этого я лгу, — продолжал он, — прислуживаю пошлякам, женюсь на золотом мешке, притворяюсь. Меня не любили в школе товарищи, не любили учителя. Я не в убытке. Будь я, как ты, талантлив, умей я, как ты, работать, учиться… Мои предки были богатыми праздными виноградарями. Они зачинали детей пьяными, и мы родились слабыми, жадными и хитрыми. Что прикажешь делать без папенькиного наследства, без охоты учиться? Мне осталось выкручиваться и пробиваться. Не быть же мне всю жизнь пресмыкающимся приказчиком, чиновником, недоучкой. Сейчас время, когда можно делать дела. Была бы удача, и никто не вспомнит мелких взяток и проступков на пути к возвышению. Кто перечисляет теперь все жульничества богачей? Кому какое дело, сколько раз обсчитывал клиентов Ротшильд? Крезы — вне подозрений. Фриц Шлейг — промышленник, банкир, фабрикант. А ну, кто скажет о нем вслух «подлец»? Время за меня, за мне подобных.

— Отчасти да, — вяло согласился Карл. Он мысленно обозревал галерею типов Бальзака. Фриц становился ему скучен, как дурная копия совершенного в своей законченности портрета.

— Когда я разбогатею, — сказал Шлейг, тщетно ожидая одобрения Карла, — рассчитывай на меня. Великие люди, богатые мыслью, подобные тебе, преимущественно становятся обладателями пустых кошельков. Трир будет еще гордиться нами, господином Шлейгом и профессором Марксом.

Отсалютовав беретом, Фриц вышел из комнаты.

Карл остался наконец одни, с толстым угрюмым томом Гегеля и тремя еще не распечатанными письмами из Трира. Судя по адресу, ни одно из них опять но было от Женни.

«Я не видел все еще ее почерка, хотя знаю уже ее губы и догадываюсь об ее мыслях», — досадовал Карл.

Женни не хочет ему писать. Не верит все еще, испытывает. Милая! Сомневаться в своем счастье надо ему, Карлу, а не ей. Нельзя не любить Женни. А можно ли любить его?.. Сомнения одолевают Маркса, но ненадолго. Уверенность во взаимной любви отгоняет беспокойство.

Медленно Карл перебирает письма родпых. Почерк отца, ровный, неколеблющийся, разборчивый. Мать пишет нетерпеливо. Брюзгливо-неспокойные буквы расплываются, торопятся. Мысль ее одновременно стремится к больному Эдгару, к неизменным пряничкам, к заботам о приданом дочерей. Зато Софи — рукодельница, точно вышивает на бумаге пером.

Маркс погружается в эту добычу. Он снова в Трире. Снова отец делится с ним своими честолюбивыми надеждами:

«Я надеюсь, мой сын, дожить до дня, когда твое имя прогремит и слава увенчает тебя».

Карлу хочется подтрунить над стариком, вышутить его отцовский эгоизм, но отец так преждевременно дряхл, так устал. Что ж, пусть доживает век в надежде увидеть имя своих предков возвеличенным. Юстиции советник подмечает улыбку в глазах сына и старается оправдаться:

«Я знаю, честолюбие мое — признак слабости, эгоизма, пустого тщеславия. Но я верю в тебя и в твое будущее. С такой ясной головой ты не заблудишься в мире и, — старик мечтает, — добьешься карьеры легче, чем твой отец».

В этот раз письма из Трира посвящены Женни. Генрих Маркс перенес на нее любовь, которую он питает к сыну. Карл трепетно, подолгу перечитывает каждую строчку, относящуюся к невесте. Как отнеслась Женни к его стихам? Она заплакала… Так пишет Софи. Отчего? От волнения, радости, утвердившегося доверия?

«Я заслужил безграничное доверие твоей Женни. Но добрая, милая девушка непрерывно мучается, боится повредить тебе, боится довести тебя до переутомления, — пишет в одном из писем юстиции советник. — Она сама себе не может объяснить, каким образом она, считавшая себя вполне человеком рассудка, могла так увлечься…»

«Женни любит тебя, — успокаивает его Софи. — Если разница лет причиняет ей горе, то это только из-за ее родителей. Она будет теперь постоянно подготавливать их; затем напиши им сам; они ведь тебя очень ценят. Женни часто нас навещает. Еще вчера она была и, получив твои стихи, плакала слезами счастья и боли. Наши родители и братья любят ее сверх всякой меры; раньше десяти часов ей не позволяют уходить от нас, — как это тебе нравится? До свидания, милый, добрый Карл, прими мои самые сердечные пожелания исполнения твоих самых сердечных желаний…»

Карл не торопится вскрыть последний конверт. Нежность, проявляемая сестрой и стариком к Женни, невольно сближает и его с ними. Нараставшее в последнее время отчуждение сглаживается. Пусть отец — человек минувших дней, но какое, однако, чуткое сердце, какое стремление понимать сына проявляется в каждом его поступке, в каждой его строчке, каждом слове!

«Как, однако, он любит меня… нас!» — еще раз говорит себе Карл и решает отныне писать в Трир чаще. Письма, университетские да литературные удачи — единственное, чем он может вознаградить отца за Женни, за его всегдашнюю готовность, стремление быть другом, советчиком своему сыну.

«Забота о Женни главным образом заставляет меня так желать, — пишет Генрих Маркс, — чтобы ты уже скоро успешно выступил на жизненном поприще, потому что это дало бы ей покой; так по крайней мере я думаю. Я заверяю тебя, милый Карл, что без этого соображения я пытался бы в настоящее время скорее удержать тебя от всякого выступления, чем пришпоривать. Но ты видишь, что волшебница несколько сбила с толку и мою старую голову, а я прежде всего желаю видеть ее спокойной и счастливой. Это можешь сделать только ты, и цель заслуживает всего твоего внимания, и, может быть, хорошо и полезно, чтобы немедленно по вступлении на жизненное поприще ты был вынужден обнаружить внимание, даже рассудительность, осторожность и зрелый рассудок, несмотря на всех демонов. Я благодарю за это небо, так как всегда буду любить в тебе человека, а ты знаешь, что я — практический человек — в то же время далеко не так очерствел, чтобы притупить в себе восприятие всего высокого и доброго. Тем не менее я нелегко отрываюсь от земли, на которой нахожу опору, нелегко уношусь в воздушные сферы, где у меня нет почвы под ногами.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 267; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.083 сек.