Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Черемуха из Ясной Поляны




 

Георгий Иванов 1894-1958

 

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем...

 

О.Мандельштам

 

 

Четверть века прошло за границей,

И надеяться стало смешным.

Лучезарное небо над Ниццей

Навсегда стало небом родным.

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино...

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно,

Что пророчество мертвого друга

Обязательно сбыться должно.

 

[1951]

Какие они другие! Мне было столько же, сколько Георгию Иванову — по­чти двадцать восемь, — когда я на­всегда, как он, уехал за границу. По­разительное различие двух волн эмиграции — то есть не поразительное, конечно, рационально объяснимое, но все же по-настоя­щему непонятное. Чего стоит фраза: "Надеяться стало смешным..." Все три слова, особенно "ста­ло" — это что же, только в 50-е?

Как долго они хранили эту веру. Мережков­ский задает вопрос: "Что дороже — Россия без сво­боды или свобода без России?" Вроде сам факт, что такое произносится в Париже 30-х, уже есть ответ, но вопрос все-таки задается. Позитивный и деятельный Федор Степун беспокоится о роди­не: "Сумеет ли она после падения большевист­ской власти столь мудро сочетать мудрость госу­дарственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов?.." На дворе — 1940 год. А уж война эти настроения и размышления усилила многократ­но. Георгий Федотов в 49-м уверенно пишет о близком конце сталинской державы.

Конец войны и первые послевоенные годы ста­ли самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. "Странным" — потому что у других просветов было больше оснований. Первый — 1905—1907 годы, после царского мани­феста и учреждения парламента. Второй — фев­раль 1917-го, увлекший интеллигенцию в револю­цию. Третий — НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый — от­тепель, с XX съезда в 56-м до Праги в 68-м. Шес­той просвет — горбачевско-ельцинский.

Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Цер­ковь, невольной слабостью цензуры, отвлечен­ной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно рас­правленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным ми­ром, даже в разрухе более зажиточным и устой­чивым.

Зарубежных русских война соблазнила при­зраком свободы гораздо больше, чем русских советских — по объяснимой причине взгляда из­далека ("Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва"). Хотелось верить, что побеж­дает русская, а не советская армия. И в литера­туре СССР словно потеснился перед Россией. Сти­хотворение Симонова "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", которое я в 70-е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40-е потрясло эми­грацию. Легко догадаться, какими более всего строками: "Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих". Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46-м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты "Советский патриот" эмигрант­ские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.

Иванов оставался последовательно неприми­рим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева по­ехала, но он — нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: "У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Бер­лин, — тот для меня вычеркнут из числа знако­мых. Голова не может кружиться, пока жив Ста­лин". Мало было таких идейно стойких и нелю­бознательных, как Керенский, который в 64-м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.

Расклад идеологических сил изменился с на­цизмом, война — довершила. Конец 30-х и 40-е были временами, когда категорическое отрица­ние Сталина автоматически влекло за собой об­винение в симпатии к Гитлеру. Упрощение вы­бора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА - значит, ты за "Спартак".

Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро­вать литературный журнал. Надо уж очень не лю­бить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе — фразу: броскую и безответственную.

К тому же в воспоминаниях Берберовой зву­чит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, рабо­тая в нью-йоркском "Новом русском слове", я что-то спросил о ней у главного редактора Анд­рея Седых, тот ответил, что отношения с Бербе­ровой не поддерживает — "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.

Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера "новой Жанной д'Арк" — это зафиксировано. Уст­ные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды — не в злонамеренности, а в поисках заниматель­ности и исключительности. И еще больше — в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.

В перемены на родине, в возможность возвра­щения верить очень хотелось. Как ни открещи­вается Иванов — и справедливо, и показательно открещивается — от русского "онанирующего сознания", это же он пишет, отражая умствен­ную, мировоззренческую путаницу: "Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холо­дом тюрьмы". Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: "Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть со­сновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес". Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь — харак­терное снижение от трансцендентных категорий рая-ада к жизненному ряду свободы-тюрьмы. Но все же — как быть с тем, что "надеяться стало смешным"?

Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей тре­тьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: "До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России"? Или простодушно, как Сытин: "Хорошая, госпо­да, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая"?

В их глазах у России новой был единственный шанс оправдания — возможность стать Россией старой, потому что ничего своего новая произ­вести не могла. Тот же Степун, столкнувшись с послевоенной волной эмиграции, пишет о "пол­ном отсутствии пленительных воспоминаний" у этих людей.

Вроде они не любили, не рожали детей, не дружили, не пили водку, не пели песни. Я помню это отношение и по своему опыту: та выжжен­ная земля, с которой мы прибыли на Запад во второй половине 70-х, не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. Мы, считалось, оттуда спаслись — к нам и относились заботливо и по-доброму, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыха­ние, а не заводят разговор о красотах прибоя.

Вот и Иванов пишет о второй эмиграции: "Они наивны, и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т. е. к этим ди-пи (DP, displaced persons, пе­ремещенные лица. — П.В.) — питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже "жертвы" боль­шевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духов­ную культуру опозорили, заплевали и уничтожи­ли, нас выбросили в пустоту... Их вырастили в обезяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, которого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано... Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и осво­божденная, в этом смысле "непоправимы", по крайней мере очень надолго".

Еще в середине 90-х эти строки могли читать­ся с насмешливым превосходством, как брюзжа­ние замшелого ветерана идеологических войн. Но, похоже, Иванов знал и понимал больше, увидев острее и дальше: "чучелу", явленную в двухсотлетний юбилей, "обезянник", имитацию традиций, суррогат патриотизма, всю трагичес­кую непоправимость. Его слова 51-го года мож­но датировать и полувеком позже.

Иванов оказался прав и в том, что сбылось "пророчество мертвого друга": они, все они, из­гнанники, смогли "вернуться в Россию — стиха­ми". Только стихами. Физически возвращения дождались двое — Ирина Одоевцева и Нина Бер­берова: но это же надо было прожить больше девяноста. Одоевцева даже умерла в том городе, из которого уехала. Я был в ее последней кварти­ре на углу Невского и Большой Морской: хорошее место, там теперь живет известный нынешний прозаик, так что цепочка прослеживается. Прав­да, город, в который возвратилась Одоевцева, назывался иначе, имя ему вернули на следующий год после ее смерти.

А пока, в ожидании всех этих событий: "Они надеются, уже недолго ждать — / Воскреснет твердый знак, вернется ять с фитою / И засияет жизнь эпохой золотою". Ивановская ирония на­правлена и на себя самого: они все искали при­знаки той прежней страны, вылавливая их тща­тельно и трогательно.

Целый год, с осени 32-го, Ивановы прожили в Риге. Одоевцева вспоминает: "Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцве­тала... В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по-видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно. В Риге была отличная Опера и драматический театр, где наряду с ла­тышскими шли русские представления".

Рига действительно, наряду с Прагой, Берли­ном и Парижем, была эмигрантским центром Европы. Достаточно сказать, что здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского зарубежья — "Сегодня" (две другие — парижские "По­следние новости" и нью-йоркское "Новое русское слово"). Я помню, как мы в редакции рижской "Советской молодежи" читали подшивки "Сего­дня" 30-х годов: сорока лет не прошло — а слова из другого языка. Диковинно выглядели объяв­ления: все эти "собрания Его Императорского Ве­личества кирасиров" и "пельмени Донских ин­ституток" — мог ли я предполагать, что всего через несколько лет по заданию другой редакции в Нью-Йорке буду посещать такие мероприятия, часто с неохотой и раздражением. В Риге объяв­ления не забавляли, а волновали. Все другое: политические обзоры, хроника происшествий, театральный репертуар. Одоевцева права: рус­ский театр в Риге был и вправду хорош — на­столько, что задал инерцию надолго, вплоть до распада СССР отличные спектакли шли и в дра­матическом, и в ТЮЗе.

Однако благостность воспоминаний Одоевцевой определяется главным — очень хотелось всю­ду видеть старое, прежнее, свое. Приглушенно этот же мотив ("эта музыка") звучит у самого Иванова — в очерке "Московский Форштадт". Еще и на моей памяти многие так называли Москов­ский район Риги, куда в 68-м из коммуналки в центре переселилась, получив отдельную квар­тиру, наша семья. До того на Москачке я бывал редко — нечего там было делать, и тамошняя шпана считалась самой свирепой в городе. Одна из ярких картинок детства: мне лет восемь, мы едем в гости к сослуживцу отца на трамвае по Московской улице, ранний вечер, светло, и в мель­чайших подробностях виден бегущий по тротуа­ру человек в окровавленной белой рубахе. Он кри­чит так, что громко слышно даже сквозь запертые вагонные окна. За ним бежит другой, с ножом в руке. Я вижу нож, вижу кровь на нем и думаю: так не бывает, это снимается кино.

Взрослым я узнал заповедные места русской Риги, где открывал истинные московские двори­ки прямо с холста Поленова, настоящие завалин­ки с лузгающими семечки старухами, старообряд­ческую церковь Гребенщиковской общины, словно перенесенный из каких-нибудь валдайс­ких широт Заячий остров, кладбища с ятем и фи­тою. Москачка долго оставалась городом в горо­де, и мне понятно, что там увидел Иванов в 30-е: "Маленький островок, уцелевший от погибше­го материка, он в неприкосновенности сохра­нил черты той России, которой давно не суще­ствует".

Иванов и тут соблюдает свою непременную взвешенность, описывая бандитов и грязь Москачки, но все время слышен подспудный грустный напев об утраченном, которое заслуживает вни­мания и любования уже потому, что утрачено.

Как хорошо чувствовал Иванов простую оби­ходную радость жизни: добротная одежда, вкус­ная еда, уютный дом. Оттого и выходят у него на этом фоне буквально душераздирающие — ощу­тимо терзающие душу — стихи: "Я хотел бы улыб­нуться, / Отдохнуть, домой вернуться... / Я хо­тел бы так немного, / То, что есть почти у всех, / Но что мне просить у Бога — / И бессмыслица и грех".

Поселившись в Нью-Йорке в начале 78-го и поступив в "Новое русское слово", я застал еще многих. Тогда на меня пошли чередой кирасиры и институтки, выпускной акт Свято-Сергиевской гимназии, чествование казачьего атамана инже­нера Бублика, торжества прославления блаженной Ксении Петербургской, беседа в Толстовском фонде с князем Теймуразом Константиновичем Багратионом-Мухранским. Был в гостях у историка Сергея Пушкарева — ссохшийся до детских размеров, он в свои почти сто лет сохранял див­ную живость: пользуясь слепотой, с видимым удовольствием ощупывал подходивших знако­миться женщин, разгорячившись в разговоре, кричал тенорком: "Никогда я не любил Володьку Ульянова! Никогда!" На банкете по случаю 90-летия изобретателя телевизора Владимира Зворыкина я оказался за столиком на восьмерых между князем Щербатовым и графом Бобринским. Бутылку водки опустошили с первого тос­та и спросили еще. Официант ответил, что поло­жено по одной на стол. "Мразь нерусская", — сказал князь Алексей, председатель Геральдиче­ского общества, прямой потомок автора "Исто­рии Российской с древнейших времен", и ушел на кухню. Вернулся с тремя бутылками, налил и произнес: "Предлагаю за телевидение".

Приходившие в "Новое русское слово" посе­тители из убывающей на глазах первой эмигра­ции часто расстраивались, когда главный редак­тор Андрей Седых оказывался низеньким пол­неньким Яковом Моисеевичем Цвибаком. Им мало было дела, что наш заведующий информа­цией Геренрот отстреливался от красной своло­чи, лежа за пулеметом во дворе своей киевской гимназии — это случилось давно, а Абрамом Со­ломоновичем он звался по сей день. Седых от­крыто и весело свалил на меня редакционный русизм. "На соборного протодьякона похожи — вот и ходите", — усмехался он, отправляя к оче­редным лейб-гусарам. Я ходил, осознавая, что неожиданно вытянул двойной билет, погружа­ясь, помимо американского, в тот российский мир. Убеждался снова и снова, какие они другие. Даже блестяще говоря по-английски и сделав карьеру в Штатах, американцев называли "они". Бывало смешно и грустно, когда кто-то из них удивлялся, что и после Алданова есть русские романисты. Бывало просто смешно, когда наша буэнос-айресская корреспондентка писала об открытии чемпионата мира по футболу: "Излюб­ленная российская игра давно пришлась по серд­цу аргентинцам". Седых примирительно говорил: "Она все-таки фон Пален, сделайте что-нибудь" — и я переписывал. Бывало просто грустно, когда новый знакомый рассказывал, что его мать, живущая под Марселем, уже пятьдесят лет не хочет ничего покупать в дом, потому что "все равно придут большевики и всё отберут".

Попав впервые на Толстовскую ферму под Нью-Йорком, я увидел на веранде дощатого дома женщину в качалке. Складками спускались белые кружева, прозрачные глаза неподвижно глядели вдаль, женщина казалась невесомой, как ее пла­тье. Я спросил у мужика, копавшегося в грядке, кто это, он буркнул: "Да Спесивцева". Возле ве­ликой Жизели ходили куры, Америка вокруг и не предполагалась.

Тогда мы с приятелем попросили разрешения остаться на ночь в одном из домиков, в которых жили политические беженцы и прочие разнопле­менные пансионеры Толстовского фонда. Вече­ром пошли гулять. Роща расступилась, открыл­ся неожиданный здесь бассейн. За столиком на дальнем краю сидели четверо молодых людей, переговариваясь вполголоса. Мы показали на воду — мол, можно ли, они кивнули. Мы разделись и погрузились, стараясь не всплеснуть, не­возможно было нарушить тихое благолепие, ло­жились на спину в теплой воде, молча рассматри­вая звезды. Тишина позванивала только стреко­том цикад, когда девушка за столом повернулась и предупреждающе выкрикнула: "Диссиденты, в бассейн не ссать!"

Второй раз на Толстовской ферме я оказался осенью 79-го на похоронах Александры Львовны Толстой по заданию "Нового русского слова". Накануне мы изрядно погуляли с Довлатовым, и он остался у меня ночевать. Наутро я уговорил его поехать со мной, соблазняя эпохальностью события ("Ты русский писатель или кто?") и, главное, опохмелом на поминках. Когда прибы­ли, выяснилось, что до поминок, во-первых, еще долгие часы, во-вторых, еще более долгие кило­метры — столы накрыты в монастыре Новое Дивеево. Мы с Довлатовым томились и маялись, пока сердобольный полковник вооруженных сил США Олег Пантюхов, сын основателя русского скаутского движения, не свозил нас в окрестное сельпо за пивом.

Через четверть века я приехал в Ясную Поля­ну. Один из домов усадьбы целиком отведен под экспозицию, посвященную Толстовскому фонду и его основательнице Александре Толстой. На видном месте в раме — первая страница "Нового русского слова" с отчетом о похоронах дочери писателя. Подписи нет, материал подан как ре­дакционный, но это мой репортаж, и я прочел его с тем большим интересом, что смутно при­поминаю, как писал. Зато помню, как принес на следующее утро в редакцию. Седых просмотрел, одобрительно похмыкал, а потом удивленно спросил: "Но почему вы не вставили самую кра­сочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?" Господи, какая еще ветка? "Мне пока­залось это ужасной пошлостью, Яков Моисее­вич", —сказал я. "Верно, я с вами согласен, но наша публика, знаете, это любит. Вы еще не привык­ли", — вздохнул Седых и вписал про черемуху.

 

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 347; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.031 сек.