Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Спасение благодаря войне 3 страница




Столь же неподготовленная политически, сколь и психологически, нация, верившая, по выражению одного современника, в превосходство своего оружия так же, «как в Евангелие»[194], рухнула в тартарары. Есть одно высказывание Гинденбурга, оно настолько же поучительно, как и трудно понимаемо, и свидетельствует, как тяжело умирали иллюзии нации. После признания Людендорфа, что война проиграна, старый фельдмаршал, выступая, потребовал тем не менее от министра иностранных дел приложить все силы, чтобы добиться аннексии лотарингских рудников[195]. Здесь впервые проявилась та особая форма нежелания считаться с реальностью, с помощью которой многие – и их количество росло – спасались от национальных бед и депрессии и все последующие годы вплоть до опьяняющей весны 1933 г. Эффект этого шокового перехода «от победных фанфар к надгробному песнопению поражения» переоценить невозможно. Отрезвляющий удар наложил такой отпечаток на историю последующих лет, что, можно сказать, её нельзя по‑настоящему понять без этого события.

И с особенной силой оно поразило задумчивого, нервного ефрейтора, служившего в полку Листа и смотревшего на войну с точки зрения человека с кругозором полководца. В октябре 1918 года его часть вела оборонительные бои во Фландрии. В ходе этих боев англичане предприняли на Ипре в ночь с 13‑го на 14‑е октября газовую атаку. Находясь на холме близ Вервика, Гитлер попал под многочасовой беглый обстрел газовыми снарядами. К утру он почувствовал сильные боли, а когда в семь утра прибыл в штаб полка, то уже почти ничего не видел. Несколько часов спустя он совершенно ослеп, его глаза, как он сам описывал своё состояние, превратились в горячие угли. Вскоре Гитлера отправили в лазарет в Пазевальке в Померании.[196]

В палатах этого лазарета царит странное возбуждение, курсируют самые невероятные слухи о падении монархии и близком конце войны. С характерным для него чувством чрезмерной ответственности Гитлер боится беспорядков на местах, забастовок, утраты субординации. Правда, симптомы, с которыми он сталкивается, кажутся ему «больше порождением фантазии отдельных парней»; странное дело, но распространённого и проявлявшегося во всём народе уже куда сильнее, чем во время пребывания Гитлера в Беелице, настроения недовольства и усталости он совершенно не замечает. В начале ноября его зрение идёт на поправку, но читать газеты он пока не мог, и, рассказывают, говорил соседям по палате, что боится, сможет ли он когда‑нибудь снова рисовать. Во всяком случае, революция оказалась для него «внезапной и неожиданной»; в тех «нескольких молодых жидах», которые, по его словам, прибыли не с фронта, а из одного из так называемых «лазаретов для трипперных», чтобы повесить «красные лоскуты», он тоже, таким образом, увидел всего лишь действующих лиц некой спонтанной единичной акции.[197]

Только 10 ноября до него доходит «самое отвратительное известие в моей жизни». Собранные лазаретным священником раненые узнают, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и в Германии провозглашена республика. Сдерживая рыдания, – так опишет Гитлер этот момент, – старик священник упомянул о заслугах правившего дома, и ни один из присутствовавших не мог при этом удержаться от слез, А когда он начал говорить, что война проиграна и рейх отдан теперь на милость его бывшим врагам, «тут уж я больше не выдержал. Я был просто не в силах слышать это. Все снова потемнело в моих глазах, и я ощупью, наугад пробрался назад в спальню, бросился на постель и спрятал под одеяло и подушку огнём полыхавшую голову. Я никогда не плакал с того дня, как был на могиле матери… Но теперь я не мог удержаться».[198]

Лично для Гитлера это означало новое расставание с иллюзиями, столь же внезапное и непостижимое, как и та провалившаяся в самом начале его жизненного пути попытка попасть в академию. Это преувеличенное до масштабов мифа переживание станет одной из постоянных тем в ходе его дальнейшей карьеры. Даже своё решение заняться политикой он объяснит именно им, как бы демонстрируя тем самым, каким упорным и настойчивым было его стремление подняться выше всего личного. Чуть ли не в каждой из более или менее длинных своих речей он с почти ритуальной регулярностью станет возвращаться к этому и выдавать революцию именно за то событие в его жизни, которое пробудило его, и вся историография будет следовать в этом за ним. И это бесспорно ошеломляющее впечатление, произведённое на него неожиданным поворотом военных событий, послужит даже поводом для предположения, что его слепота в октябре 1918 года имела – хотя бы отчасти – истерическое происхождение, да и сам Гитлер порою будет давать пищу для такого рода суждений. В своём выступлении в феврале 1942 года перед офицерами и выпускниками офицерских училищ он, например, говоря, что ему грозила опасность совсем ослепнуть, заявит, что зрение и не нужно, если оно видит лишь только мир, где порабощён собственный народ: «Что тут увидишь?» А весной 1944 года, уже перед лицом приближающегося поражения, он в состоянии подавленности скажет Альберту Шпееру, что у него есть основания опасаться, как бы снова не ослепнуть, как это было с ним в конце первой мировой войны.[199]

И одно место в «Майн кампф» тоже направлено на поддержание представления, будто Гитлера пробудил от его бездумного существования некий настойчиво звучавший в его ушах призыв: гениальности «ведь зачастую нужен один формальный толчок…. чтобы вспыхнул её свет», – так звучит это там; «в монотонности будней часто и значительные люди имеют обыкновение казаться незначительными и едва ли выделяться из своего окружения; но как только к ним подступает ситуация, в которой другие опустят руки или заплутаются, из невидного, заурядного ребёнка явственно вырастает гениальная натура, нередко к изумлению всех тех, кто видел его до того в мелочной суете буржуазной жизни… Не приди этот час испытаний, едва ли кто‑нибудь подозревал бы, что в безусом юнце скрывается юный гений. Удар молота судьбы, опрокидывающий одного, натыкается вдруг у другого на сталь».[200]

Однако все подобные высказывания явно служат лишь тому, чтобы создать впечатление о некоей особой цезуре призванности и с более или менее достаточной убедительностью соединить предшествовавшие годы богемной жизни, апатии и спячки с фазой явной гениальности и избранности. В действительности же то, что пережил он в те ноябрьские дни, скорее парализовало его и привело в растерянность: «Я знал, что всё было потеряно». Требования ненавистного буржуазного мира по исполнению долга и соблюдению порядка, от которых война оберегала его в течение четырех лет, как и проблемы выбора профессии и обеспечения своего существования – все это вновь вплотную подступило к нему, а он был так же не готов к этому, как и прежде. У него не было ни образования, на работы, ни цели, ни жилья, ни близкого человека. И в том припадке отчаяния, которым он, уткнувшись в подушку, реагировал на известие о поражении и революции, проявилось не столько чувство национальной, сколько индивидуальной потерянности.

Ведь конец войны нежданно‑негаданно лишал ефрейтора Гитлера той роли, которую он на этой войне обрёл, и родину он терял тогда, когда ему сказали, что он может теперь туда вернуться. В растерянности наблюдает он, как словно по какому‑то тайному знаку рушится дисциплина, составлявшая славу этой армии, и у камерадов, людей вокруг него, нет теперь иных потребностей, как сбросить с плеч ставший вдруг невыносимым груз четырех лет, положить конец всему этому, вернуться домой и не прятать больше страхи и унижения солдатского бытия за патриотическими формулировками и позами воинов: «Итак, всё было напрасным. Напрасными были все эти жертвы и лишения, напрасными – голод и жажда в течение иной раз нескольких месяцев, зряшными – часы, когда мы, охваченные цепкими лапами смертельного страха, всё‑таки выполняли свой долг, и напрасной оказалась смерть миллионов, которые погибли при этом».[201]

Вот это‑то, а не революционные события, глубоко поразило Гитлера, а его привязанность к правившему дому была столь же мала, как и его уважение к руководящим кругам рейха, он просто не был «белым». В шок его повергли неожиданное поражение, а также та утрата роли, которая отсюда вытекала. Тягостные явления, которыми сопровождалась революция, не давали ему и никакой эрзац‑роли, скорее, они были отрицанием всего того, что он подсознательно почитал, – величия, пафоса, смертельной любви; никакая не революция, а, несмотря на весь шум на авансцене, всего лишь стачка против войны, продиктованная самым элементарным, и, на его взгляд, банальнейшим мотивом, – желанием выжить.

 

Революция, не являвшаяся таковой, вылилась главным образом в поверхностную, представляющуюся удивительно беспомощной жестикуляцию. Начиная с первых ноябрьских дней все дороги в Германии были запружены дезертирами, охотившимися на офицеров. Они сбивались в группы, подстерегали офицеров, задерживали и, осыпая их руганью и оскорблениями, срывали с них знаки отличия, погоны и кокарды – это было актом запоздалого бунта против рухнувшего режима, бессмысленным, хотя и объяснимым. Но он порождал и со стороны офицеров и вообще всех сторонников закона и порядка неистребимое, чреватое тяжёлыми последствиями ожесточение и глубокую ненависть по отношению к революции и тем самым к режиму, начавшему своё существование под знаком таких побочных явлений.

К этому добавилось ещё и то, что история не дала революции возможности дойти до апогея, который бы достойно закрепил её в сознании нации. Ещё в октябре 1918 года новый канцлер, принц Макс Баденский, ответил на требования американского президента, равно как и общественности страны, рядом внутриполитических реформ, принёсших Германии парламентскую реформу правления, и наконец утром 9 ноября объявил ничтоже сумняшеся и в немалой мере на свой страх и риск об отречении кайзера – и революция, ещё даже не начавшись, как бы сразу же оказалась у самой цели; во всяком случае, она не получила возможности показать себя при достижении какой‑либо политической цели. Нечаянным образом её лишили повода для клятвы у её Зала для игры в мяч[202]и для штурма Бастилии.

При наличии таких побочных обстоятельств у революции существовала только одна благоприятная перспектива стать таковой – она должна была воспользоваться той притягательной силой, которой обладает все новое. Однако новые властители, Фридрих Эберт и социал‑демократы, были солидными и озабоченными людьми, преисполненными скепсиса и благой рассудочности. Отменив в первые же дни звания тайных советников и советников коммерции, а также ордена и другие знаки отличия, они на этом и успокоились[203]. Удивительный педантизм и отсутствие интуиции, выражавшиеся во всём их поведении, объясняют и тот факт, что у них совершенно не было чутья на требования момента, ни какого‑либо большого замысла в общественном плане. Это была «абсолютно безыдейная революция», как подметил ещё тогда один из современников[204], во всяком случае, она не давала ответа на эмоциональные нужды побеждённого и разочарованного народа. Конституция, обсуждавшаяся в первой половине 1919 года и принятая 11 августа в Веймаре, не сумела даже достаточно убедительно сформулировать свой собственный смысл. Строго говоря, она видела себя лишь техническим инструментом строя демократической власти, но инструментом, лишённым понятия о целях этой власти.

Так что нерешительность и недостаток смелости уже вскоре отняли у революции и её второй шанс. Конечно, новые деятели могли ссылаться на огромную всеобщую усталость, на довлевший надо всеми страх перед страшнейшими картинами русской революции, да они и находили в своей беспомощности перед лицом тысяч проблем, стоявших перед побеждённой страной, немало причин для ограничения стремления к политическому обновлению, которое выразилось в лице рабочих и солдатских советов. Так или иначе, но события побуждали к отказу от традиционных подходов, чего, однако, так и не последовало. Даже правые первоначально приветствовали революцию, а слова «социализм» и «социализация» именно в среде консервативной интеллигенции воспринимались как волшебные заклинания ситуации. Но новые властители не предложили никакой иной программы, кроме установления спокойствия и порядка, реализовывать которую они к тому же брались только в союзе с традиционными властями. Не было предпринято ни единой, даже самой робкой, попытки социализации, феодальные позиции немецкого землевладения остались незатронутыми, а чиновникам были в спешном порядке гарантированы их места. За исключением династий, все общественные группы, имевшие до того определяющее влияние, вышли из перехода к новой форме государства почти без потерь. И у Гитлера будет потом причина издеваться над действующими лицами ноябрьской революции: кто же мешал им строить социалистическое государство – ведь для этого у них в руках была власть.[205]

Скорее всего, какую‑то революционную картину будущего могли предложить только левые радикалы, но у них не было ни поддержки в массах, ни искры «энергии Катилины»[206], коей они не обладали изначально[207]. Знаменитое 6 января 1919 года, когда революционно настроенная масса в несколько десятков тысяч человек собралась на Зигесаллее в Берлине и до самого вечера тщетно ожидала команды занятого непрерывными дебатами революционного комитета, пока не замёрзла и, усталая и разочарованная, разошлась по домам, доказывает, какой, как и прежде, непроходимой осталась пропасть между идеей и делом. Правда, левые революционеры, главным образом до убийства их выдающихся вождей Розы Люксембург и Карла Либкнехта контрреволюционными военными, отпугнули страну в середине января волнениями, беспорядками и стачками, от которых было рукой подать до гражданской войны. Но то, что оказалось исторически безуспешным, все же не осталось только лишь в силу этого без последствий.

Дело в том, что запутавшееся и лишённое ориентиров общество уже в скором времени все схватки и столкновения того этапа стало сваливать на республиканский строй, который на самом‑то деле лишь оборонялся, – все ставилось в вину «революции», а государство, которое родилось наконец в те несчастливые времена, в самом широком сознании непостижимым образом ассоциировалось уже не только с восстанием, поражением и национальным унижением – эти представления стали теперь все в большей степени сливаться с картинами уличных боев, хаоса и непорядка в обществе, что всегда мобилизовало мощные защитные инстинкты нации. Ничто не повредило так республике и её успехам в общественном сознании, как тот факт, что у её истоков стояла «грязная», да и к тому же половинчатая революция. Вскоре у подавляющей части населения, даже в умеренных в политическом отношении кругах, в памяти от тех месяцев не осталось ничего, кроме стыда, печали и отвращения.

Условия Версальского мирного договора ещё более усугубили эту неприязнь. Нация чувствовала себя втянутой в оборонительную войну, абстрактная дискуссия во второй половине войны о её цели едва ли была понята национальным сознанием, в то время как ноты американского президента Вильсона породили самые широкие иллюзии, будто крушение монархии и принятие западных конституционных принципов смягчат гнев победителей и настроят их примирительно по отношению к тем, кто, по сути, делал не что иное, как продолжал все так же вершить делами в бозе почившего режима уже после его кончины. Многие верили также, что «мирный мировой порядок», основы которого, как это прокламировалось в самом Версальском договоре, оным договором закладывались, исключал и стремление отомстить, и акты явной несправедливости, да и любые формы диктата вообще. Время этих вполне объяснимых, но всё же несбыточных надежд очень точно было названо «утопией периода прекращения огня»[208]. Тем растеряннее, буквально возгласом возмущения, реагировала страна на то, какими условиями стало обставляться заключение мирного договора в начале мая 1919 года. Это общественное возбуждение нашло своё политическое отражение в отставке канцлера Филиппа Шайдемана и министра иностранных дел графа Брокдорфа‑Ранцау.

Сегодня совершенно ясно, что внешнеполитические условия были поставлены державами‑победительницами с мстительной и оскорбительной обдуманностью. Конечно, было понятно, почему они открыли конференцию 19 января 1919 года – в день, когда почти за пятьдесят лет до того был провозглашён германский рейх, и выбрали местом подписания договора тот же Зеркальный зал, где проходила церемония этого провозглашения; но тот факт, что датой подписания мирного договора было установлено 28 июня – день годовщины убийства австрийского престолонаследника Франца Фердинанда в Сараево, – находился в циничном противоречии с помпезными заверениями Вильсона о чистоте намерений победителей.

Вообще накладывавшийся договором груз был не столько материального, сколько психологического характера, и это травмировало всех, и правых, и левых, все лагери и все партии, и порождало чувство несмываемого унижения. Территориальные притязания, возмещение убытков и репарации, вызвавшие поначалу по меньшей мере столь же ожесточённую полемику, конечно же, не были такими «по‑карфагенски жестокими», как об этом потом говорили, и, несомненно, вполне выдерживали сравнение с теми условиями, которые рейх ставил в Брест‑Литовске России и в Бухаресте Румынии, – невыносимыми же, по‑настоящему оскорбительными и воспринимавшимися как «позор» – и это сыграет вскоре весьма агрессивно‑стимулирующую роль в агитации правых – были те положения договора, которые затрагивали момент чести, и в первую очередь статья 228, требовавшая выдачи поимённо перечисленных немецких офицеров для предания их военным судам союзников, а также пресловутая статья 231, однозначно приписывавшая моральную вину за развязывание войны Германии. Совершенно очевидными были противоречия и проявления непорядочности во всех 440 статьях этого договора‑трактата, которым победители предъявляли свои законные притязания в позе всемирного судьи и взывали к покаянию в грехах, когда на деле‑то речь шла об интересах, – вообще всему договору был присущ абсолютно бессмысленный, хотя и вполне объяснимый дух жаждавшего мести морализирования, чем он породил столько ненависти и дешёвых насмешек. Да и в самих странах Антанты договор подвергался ожесточённой критике. Например, право на самоопределение, возведённое в заявлениях американского президента в степень принципа всемирного примирения, отбрасывалось везде там, где оно могло бы проявиться в пользу рейха: такие чисто немецкие территории как Южный Тироль, Судетская область или Данциг отбирались либо получали самостоятельность, а вот на объединение Германии с немецкой частью разгромленной габсбургской монархии был, напротив, просто‑напросто наложен запрет; наднациональные государственные образования были в одном случае – Австро‑Венгрия – разрушены, а в других – Югославия, Чехословакия – созданы заново, и вообще, национализм получал триумфальное одобрение, но одновременно и – в идее Лиги наций – своё отрицание, – едва ли хоть одна из проблем, являвшихся, собственно говоря, предметом развернувшегося в 1914 году противоборства, нашла своё разрешение в этом трактате‑договоре, слишком уж явно игнорировавшем ту мысль, что высшая цель любого мирного договора есть мир.

Вместо этого оказалось в значительной степени разрушенным сознание европейской солидарности и общей судьбы, сохранявшееся на протяжении поколений и продолжавшее жить вопреки войнам и страданиям. Новое миротворчество не проявило особого желания к восстановлению этого сознания. Германия, во всяком случае, была, строго говоря, навсегда отлучена от него, поначалу её даже не допустили в Лигу наций. Такая дискриминация ещё в большей мере, чем когда бы то ни было, отвернула её от европейской общности, и оставалось лишь вопросом времени, когда появится человек, который поймает победителей на слове и вынудит их отнестись к своему лицемерию всерьёз. Гитлер и впрямь обязан немалой долей своих первоначальных внешнеполитических успехов тому факту, что выдавал себя – не без показного простодушия – за самого что ни на есть решительного приверженца Вильсона и версальских максим и не столько за противника, сколько вершителя некоего прежнего утраченного порядка. «Страшные времена начинаются для Европы, – написал один из самых проницательных наблюдателей в тот день, когда в Париже был ратифицирован мирный договор, – духота перед грозой, которая, вероятно, окончится ещё более страшным взрывом, чем мировая война».[209]

Во внутриполитическом плане возмущение положениями мирного договора ещё больше усилило настроение антипатии к республике – ведь она оказалась неспособной оградить страну от тягот и бесчестия этого «позорного диктата». Собственно говоря, только теперь по‑настоящему и выяснилось, насколько же непопулярной она была – во всяком случае, в этой форме, – являясь результатом смятения умов, случая, усталости и ожиданий мира. К тем многим сомнениям, которые порождались её бессилием во внутренней политике, добавилась теперь и дурная репутация, которую заработала она слабостью своей внешней политики, и все большему числу людей слово «республика» стало уже представляться вскоре синонимом позора, бесчестия и беспомощности. Так или иначе, но ощущение, будто республика была навязана немецкому народу обманом и принуждением и является чем‑то абсолютно чуждым ему, закрепилось и, в общем и целом, уже не менялось. Правильно, конечно, что несмотря на весь этот груз у неё были все же шансы, но даже в немногие счастливые свои годы она «не сумела по‑настоящему привлечь к себе ни преданности, ни политической фантазии людей».[210]

 

Значение всех этих событий состояло в том, что они дали мощный толчок процессу политизации общественного сознания. Широкие слои, находившиеся до того в политическом подполье, оказались вдруг преисполненными политических страстей, надежд и отчаяний, и эти настроения захватили в лазарете в Пазевальке и повлекли за собой и Гитлера, которому было в то время уже около тридцати лет. У него было смутное, но одновременно радикальное ощущение несчастья и предательства. И хотя это ощущение приблизило его на один шаг к политике, но само решение стать политиком, которое он связывает в «Майн кампф» с ноябрьскими событиями, пришло, несомненно, позднее, – скорее всего, в тот поразительный момент примерно год спустя, когда он в чаду маленького помещения выступил в гипнотическом возбуждении перед небольшой аудиторией, открыл в себе талант оратора и увидел вдруг выход из страхов безнадёжно блокированного существования в какое‑то будущее.

Это утверждение подкрепляется, во всяком случае, его поведением в течение последующих месяцев. Когда Гитлер в конце ноября, уже выздоровев, был выписан из лазарета в Пазевальке, он тут же направился в Мюнхен и прибыл в запасной батальон своего полка. И хотя этот город, сыгравший в ходе ноябрьских событий немалую роль и положивший начало свержению германских княжеских династий, буквально вибрировал от политического возбуждения, Гитлер остался ко всему этому безучастен и, вопреки его позднейшим заверениям о созревшем решении заняться политикой, ни интереса, ни причастности к этим событиям не проявил. Весьма скупо он заметит, что власть «красных» вызвала у него отвращение; но поскольку такое же отношение к «красным» было у него и после – да и в принципе, по его же собственным словам, на протяжении всего существования республики, – это замечание едва ли можно рассматривать как оправдание его слабого интереса к политике. Не имея никакой цели, но ощущая потребность хоть в каком‑то занятии, он в начале февраля записывается, в конце концов, добровольцем в службу охраны лагеря для военнопленных, находившегося близ Траунштайна неподалёку от австрийской границы. Когда же примерно месяц спустя военнопленных – несколько сот французских и русских солдат – выпустили, а лагерь вместе с его охраной расформировали, он вновь оказался не у дел и в растерянности вернулся назад в Мюнхен.

Поскольку он не знал, куда ему деться, то снова занял койку в казарме в Обервизенфельде. Вероятно, это решение далось ему нелегко, потому что оно принуждало его вступить в Красную армию, взявшую к тому времени власть, и носить на рукаве её красную повязку. Но так или иначе, ему пришлось с этим смириться и встать на сторону победивших революционеров, хотя он мог бы вступить в один из добровольческих отрядов, либо в иную воинскую часть, не связанную с «красной» властью. И это едва ли не лучшее доказательство того, насколько слаборазвитым было ещё в то время его политическое сознание и насколько низким – его политическое чутьё, которое потом, как говорят, заставило его впадать в ярость уже при самом упоминании слова «большевизм», – вопреки всему позднейшему украшательству, его политическое безразличие на том этапе явно было сильней унизительного чувства оказаться солдатом армии мировой революции.

Впрочем, у него и не было никакого выбора, кроме армии. Милитаризованный мир был по‑прежнему единственной социальной системой, в которой он ощущал себя дома, демобилизоваться означало бы для него вернуться в тот анонимный мир потерпевших крушение, откуда он пришёл. Потом Гитлер сам засвидетельствует, что он отчётливо представлял всю безысходность своего личного положения: «В это время в моей голове роились бесконечные планы. Целыми днями обдумывал я, что же вообще можно сделать, но всякий раз итогом всех размышлений была трезвая констатация того, что я, не имея имени, не имею и ни малейшего условия для какого‑нибудь целесообразного дела.»[211]Это замечание демонстрирует, насколько далёк оставался он и теперь от мысли о работе, о хлебе насущном и гражданском ремесле; больше всего его мучило сознание отсутствия имени. Если верить его автобиографии, как раз в это время он навлекает на себя своими политическими выступлениями «недовольство Центрального совета» правительства Баварской советской республики, и в конце апреля будто бы его даже решают арестовать, но он, угрожая карабином, обращает команду, пришедшую взять его, в бегство. На самом деле к указанному времени Центральный совет уже прекратил своё существование.

В большей степени все говорит тут за то, что его поведение в это время было смесью из растерянности, пассивности и оппортунистического приспособленчества. Даже в бурных событиях начала мая, когда добровольческие отряды под командованием Эппа и другие соединения захватили Мюнхен и сбросили власть Советов, он не принимает никакого сколь‑нибудь заметного участия. Отто Штрассер, бывший одно время среди его соратников, впоследствии публично задаст такой вопрос: «Где был Гитлер в тот день? В каком уголке Мюнхена прятался солдат, который должен был бы сражаться в наших рядах?» А вместо этого Адольф Гитлер был арестован войсками, вошедшими в город, и оказался на свободе только благодаря заступничеству нескольких офицеров, которые его знали. Рассказ о якобы имевшей место попытке его ареста Центральным советом представляет собой, возможно, ретушированную версию как раз этого события.

Вслед за вступлением Эппа в Мюнхен начались многочисленные расследования того, что происходило в городе в период власти Советов, и существуют разные предположения насчёт роли Гитлера в ходе этих расследований. Точно известно, однако, лишь то, что он предоставил себя в распоряжение следственной комиссии 2‑го пехотного полка. Он собирает сведения для развёрнутых допросов, нередко заканчивавшихся чрезвычайно суровыми, нёсшими на себе отпечаток ожесточённости только что утихших боев приговорами, выискивает солдат, служивших коммунистическому советскому режиму и, по всей вероятности, выполняет свои задания в целом так успешно, что вскоре после этого его направляют на курсы, где велось обучение «гражданственности».

 

Вот тут он впервые и начинает выделяться, выступать из безликой массы, чья анонимность так долго и скрывала, и угнетала его. Сам он назовёт свою службу в следственной комиссии «первой более или менее настоящей политически активной деятельностью»[212]. Он всё ещё продолжает дрейфовать, но та струя, в которую он угодил, быстро принесёт его к финишу периода его формирования, лишь смутно освещаемого удивительной полутьмой из асоциальности и ощущения своей миссии. Если же смотреть на все в совокупности, то бросается в глаза, что Адольф Гитлер, которому суждено будет стать явлением в политике этого столетия, до тридцатилетнего возраста не принимал в ней никакого участия. В том же возрасте Наполеон был уже первым консулом, Ленин находился после ссылки в эмиграции, Муссолини стал главным редактором газеты социалистов «Аванти». Гитлера же, напротив, ни одна из идей, которые в скором времени понесут его к попытке захватить весь мир, пока ещё не подвигла ни на один хотя бы сколько‑нибудь достойный упоминания шаг; он не вступил пока ни в какую партию, ни в какой‑нибудь из многочисленных союзов своего времени – за исключением венского союза антисемитов – дабы приблизить осуществление своих представлений. Нет ни единого свидетельства того, чтобы хоть как‑то проявилось его стремление к действиям, и не единого признака, который бы хоть в чём‑то поднимался над косноязычным лепетом банальностей эпохи.

Эта отрешённость от какой бы то ни было политики может – хотя бы частично – объясняться внешними обстоятельствами его становления, его одиночеством в Вене, ранним переездом в Мюнхен, где до того, как началась война и увела его на фронт, он считался иностранцем; можно допустить также, что это впечатление определяется и своеобразием его спутников в те годы, чьи воспоминания о «друге юности» и его политических симпатиях не столь полны, как того заслуживал молодой Адольф Гитлер. Но ведь это может также означать, что политика для него, если судить по гамбургскому счёту, тогда мало что значила.

Он сам, выступая 23 ноября 1939 года, уже в зените сознания собственной власти, перед высшим генералитетом, сделает поразительное признание, что он стал политиком в 1919 году после долгих внутренних баталий с самим собой и что для него это было «самое трудное решение из всех»[213]. И хотя это выражение, разумеется, имеет в виду трудности любого начала, оно всё‑таки, помимо всего, явно свидетельствует и о его внутреннем предубеждении по отношению к политической карьере. Вероятно, тут сыграло свою роль и традиционно немецкое пренебрежение к тому, что вкладывалось в понятие «текущая политика» и уже в понятийном плане воспринималось как более низкий уровень по сравнению с любым крупным творческим деянием, особенно же, если иметь в виду его безвозвратно оставленную юношескую мечту стать «одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии». Уже в апогее власти он как‑то скажет, что куда охотнее скитался бы по Италии «неизвестным художником» и что якобы только смертельная угроза собственной расе толкнула его на, откровенно говоря, чуждый ему путь политики[214]. И тогда становится понятным, почему даже революция не затронула его в политическом плане. Конечно, ноябрьские события, крах всех авторитетов, гибель династии и царивший хаос в значительной степени подорвали его консервативные инстинкты, но все это не подвигло его на действенный протест. Ещё сильнее, чем презрение к политическому гешефту, было у него отвращение к бунту и революционным интригам. Пройдёт двадцать пять лет, и он в одной из своих застольных бесед, говоря о событиях ноябрьской революции, поставит знак равенства между участниками переворота и уголовниками, видя в них лишь «асоциальное отребье», которое следует вовремя уничтожить.[215]

Только личные мотивы, осознание им в дальнейшем силы воздействия собственных выступлений, побудили его отбросить все предубеждения – и предубеждение против политической карьеры, и робость, продиктованную боязнью прослыть нарушителем порядка. И вот только теперь встрял он в политику – фигура революции, хотя и – как скажет он через четыре года, оправдываясь на процессе в мюнхенском народном суде, – революционер против революции. Но был ли он при всём при этом чем‑то другим, а не тем растерянным перед жизнью, подавленным человеком искусства, которого перенесли в политику какое‑то стремление к тому, чтобы переделать мир, и некий необыкновенный, особый талант? Этот вопрос будет то и дело всплывать на протяжении всей этой жизни, и то и дело будет возникать искушение спросить, означала ли когда‑либо политика для него нечто большее, нежели средства, с помощью которых он её проводил, – как например, триумфы риторики, театральность демонстраций, парадов и партсъездов, спектакль применения военной силы в годы войны.

Верно, конечно, что крах старого строя вообще только лишь открыл ему путь в политику. Пока буржуазный мир стоял прочно и политика оставалась карьерой для буржуа, у него было мало шансов на имя и успех – для неустойчивого темперамента Гитлера этот мир с его формальной суровостью и серьёзностью требований не сулил возможностей взлёта. 1918 год открыл ему дорогу. «Я должен был теперь смеяться при мысли о собственном будущем, мысли, которая ещё совсем недавно доставляла мне такие горькие заботы», – писал он.[216]

Он вступил на политическую сцену.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 330; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.029 сек.