Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Промежуточное размышление великий страх 2 страница




Многообразные самоуничижительные аффекты буржуазного времени будут, наконец, выпущены на свободу и одновременно радикализованы войной; она вернёт бытию утерянную в безрадостных буднях цивилизации возможность неслыханного самовозвышения, узаконит насилие и уготовит триумфы разрушению, явится, как писал Эрнст Юнгер, с помощью огнемётов «великим очищением через ничто»[239]. Война и была как раз отрицанием либеральной и гуманистической идеи цивилизации. Чуть ли не магическая сила военных впечатлений, тоже освещённых соответствующей литературой европейского покроя и ставших опорными пунктами разнообразнейших концепций обновления, имела своим истоком именно этот опыт. Одновременно война научила тех, кто назовёт потом себя её наследниками, смыслу и преимуществу быстрых и единоличных решений, абсолютного подчинения и одинакового образа мыслей. Компромиссный характер парламентских режимов, их слабость в принятии решений и их частый паралич не обладали притягательной силой для поколения, вынесшего с войны миф об отлично слаженном боевом коллективе.

Только с учётом всех этих взаимосвязей можно понять, почему провозглашение демократической республики и включение Германии в систему послеверсальского мира было воспринято отнюдь не просто и не только как результат поражения. Для сохранивших свою силу настроений неприятия цивилизации и то, и другое означало не просто изменение политического положения, а грехопадение, некий акт метафизического предательства и глубокой измены самому себе, ибо в жертву сложившимся в данный момент обстоятельствам приносилась Германия, романтичная, погруженная в раздумья и чуждая политике Германия, которую теперь отдавали на заклание той самой идее западной цивилизации, что несла угрозу уже самой её сути. Примечательно, что «Фелькишер беобахтер» назвала Версальский договор «сифилитическим миром», который, как и эта болезнь, «рождается от короткого запретного удовольствия, начавшись с маленькой твёрдой опухоли, поражает постепенно все члены и суставы, да и всю плоть, включая сердце и мозг согрешившего»[240]. Страстное, принципиальное неприятие «этой системы» вытекало именно из нежелания оказаться в составе ненавистной «империи цивилизации» со всеми её правами человека, демагогией насчёт прогресса и страстью просвещать, с её тривиальностью, испорченностью и тупыми апофеозами благосостояния. Немецкие же идеалы верности, божьего милосердия, любви к отечеству оказались, как это сказано в одном из многочисленных жалобных писаний того времени, «безжалостно выкорчеванными в бурях революционных и послереволюционных времён», а на их место пришли «демократия, движение нудистов, безудержный натурализм, товарищеский брак».[241]

И во все годы существования республики наблюдается – в том числе и среди правой интеллигенции, продолжавшей враждебную традицию вильгельмовской эры по отношению к цивилизации, – тяга к союзу с Советским Союзом, вернее, с Россией, бывшей, как материнское чрево, сердцевина, «четвёртое измерение», предметом эмфатических ожиданий. В то время как Освальд Шпенглер призывает к борьбе против «внутренней Англии», Эрнст Никиш, другой апологет сопротивления во имя духовной идентичности нации, пишет: «Пора немецкому пробуждению обратить взоры на восток… ход на запад был немецким нисхождением; поворот на восток будет снова восхождением к немецкому величию». «Мелкотравчатому либерализму» противопоставляется «прусско‑славянский принцип», а столице Лиги наций Женеве – «ось Потсдам – Москва». Страх засилья над немецким духом материалистического и демифологизированного западного мира оказывается тут сильнее страха перед угрозой всемирного коммунистического господства.

Первая послевоенная фаза явилась катализатором не только страха перед революцией, но и чувства отрицания цивилизации, а они, в свою очередь, породили синдром необычайного динамизма. Тот же слился с комплексами страха и обороны потрясённого до самых основ общества, утратившего своё национальное самосознание, благополучие, авторитеты, а также всю систему сверху донизу, и в слепом ожесточении жаждавшего получить назад то, что, казалось, было отнято несправедливо. Эти всеобщие чувства недовольства ещё более усугублялись и обретали дополнительный радикализм наличием множества неудовлетворённых групповых интересов. Подверженность великой мании тотального критиканства проявляет в первую очередь непрерывно растущий слой служащих, ибо промышленная революция перекинулась теперь уже и на конторы и сделала вчерашних «унтер‑офицеров капитализма» последними жертвами «современного рабства»[242], к тому же у них, в отличие от рабочих, никогда не было собственной классовой гордости и уж тем более какого‑то рода утопии, которая бы выводила из катастроф существующего строя благие предзнаменования для них самих. Не менее восприимчивыми оказываются и ремесленники из среднего сословия с их страхом перед засильем крупных предприятий, универсальных магазинов и конкурирующей рационализацией; то же самое касается и широких слоёв сельскохозяйственного населения, привязанных традиционной неповоротливостью и отсутствием средств к давно уже изжившим себя структурам, а также многих людей с высшим образованием и вчера ещё солидных, разорившихся буржуа, оказавшихся сегодня затянутыми в омут пролетаризации. Без средств к существованию «тут же становишься изгоем, деклассированным элементом; быть безработным – это все равно, что быть коммунистом», – так заявил один такой потерпевший крушение во время одного из проводившихся в те времена опросов[243]. Никакая статистика, никакие данные об уровне инфляции, о количестве самоубийств и числе пошедших с молотка хозяйств не могут передать чувства тех, кто оказался под угрозой безработицы, нищеты, потери места, или же выразить опасения другой стороны – тех, кто ещё чем‑то владел и страшился взрыва накапливающегося недовольства. Общественные учреждения с их вечной беспомощностью были не в силах застраховать от коллективного чувства злобы, подспудно бродившего повсюду, тем более, что со времени Лагарда и Лангбена страх вышел за рамки заклинаний и проповедей – война дала ему в руки оружие.

В дружинах самообороны и добровольческих отрядах, создававшихся в большом числе, частично по личной, частично по скрытой государственной инициативе, преимущественно для отпора угрозе коммунистической революции, сорганизовался один из тех элементов, которые с угрюмым, но решительным настроем были готовы сопротивляться при всех обстоятельствах и высматривали ту волю, которая повела бы их в новый порядок. Поначалу была ещё, помимо этого, и огромная масса вчерашних фронтовиков, тоже представлявших собой резервуар воинственной энергии. Многие из них влачили бесцельное солдатское существование в казармах, что создавало впечатление их растерянного, затянувшегося прощания с амбициозными мечтами военной молодости. В окопах на фронте и те, и другие приблизились к очертаниям какого‑то нового, ещё до конца не ясного смысла жизни, который они тщетно пытались теперь обрести вновь в налаживающейся с трудом нормальности послевоенного времени. Не ради же этого немощного, опрокинутого последним из вчерашних врагов режима с его заёмными идеалами сражались и страдали они четыре года. И ещё они страшились, имея за плечами более взыскательный опыт существования на войне, деклассирующей силы бюргерской обыденности.

Гитлер придаст этим чувствам недовольства, как среди гражданских, так и среди военных, единение, руководство и движущую силу. Его появление и впрямь кажется синтезированным продуктом всех этих страхов, пессимистических настроений, чувств расставания и защитных реакций, и для него война была могучим избавителем и учителем, и если и есть некий «фашистский тип», то именно в нём он и нашёл своё олицетворение. Ни один из его приверженцев, которых он после несколько затянувшегося старта быстро начнёт собирать, не выразит все главные психологические, общественные и идейные мотивы движения так, как он; он всегда был не только вождём этого движения, но и его экспонентом.

Уже опыт ранних лет помог ему узнать то всеподавляющее чувство страха, которое сформирует всю систему его мыслей и чувств. И именно оно, это чувство, лежит в основе почти всех его высказываний и поступков – страх, насторожённым зверем притаившийся во всём и имевший столь же будничные, сколь и космические размеры. Многие ранние свидетели, от его крёстного отца в Линце до Августа Кубицека и Грайнера, обрисовали его бледное, «испуганное» естество, представлявшее подходящую почву для проявившейся у него уже в ранние годы тяги к безудержным фантазиям. И его «постоянный страх» перед соприкосновением с чужими людьми является тут вполне объяснимым, равно как и его крайняя недоверчивость или же ставшая потом маниакальной чистоплотность[244]. Тот же комплекс был и источником часто выражавшейся им, как мы знаем, боязни заразиться венерической болезнью, боязни любой инфекции вообще: «Микробы просто набрасываются на меня», – считал он[245]. Он был охвачен привитым австрийским пангерманским движением страхом перед чужим засильем, перед «нашествием подобных саранче русских и польских евреев», перед «превращением немецкого человека в негра», перед «изгнанием немца из Германии» и, наконец, перед «полным истреблением» последнего; он велел напечатать в «Фелькишер беобахтер» одно якобы французское солдатское стихотворение с повторяющейся, как рефрен, строчкой: «Мы поимеем, немцы, ваших дочерей!» Но беспокойство у него вызывали также и американская техника, и цифры растущей рождаемости у славян, и крупные города, и «столь же безудержная, сколь и вредная индустриализация», и «коммерциализация нации», и анонимные акционерные общества, и «трясина культуры удовольствий в крупных городах», равно как и современное искусство, стремящееся голубыми лугами и зелёными небесами «убить душу народа». Куда бы он ни взглянул, он всюду открывал «явления разложения медленно догнивающего мира» – в его представлениях присутствуют буквально все элементы упомянутой пессимистической критики цивилизации.[246]

Что объединяло Гитлера с ведущими фашистскими деятелями других стран, так это решимость, с которой они стремились противостоять этому процессу. А выделяла его та маниакальная исключительность, с которой он сводил все элементы когда‑либо испытанного страха к одному‑единственному их виновнику – в фокусе его доведённой до исполинских размеров концентрации страха стояла чёрная и волосатая кровосмесительная фигура еврея, дурно пахнущая, плотоядная и охочая до белокурых девиц, но, как с беспокойством говорил сам Гитлер даже летом 1942 года, «в расовом отношении более крепкая»[247]. Поражённый до самого нутра своим гибельным психозом, Гитлер видит Германию объектом некоего всемирного заговора, осаждаемой со всех сторон большевиками, масонами, капиталистами, иезуитами, выступающими в едином союзе и руководимыми в этом истребительном деле стратегом в лице «жаждущего крови и денег, тиранящего народы еврея». Он завладел семьюдесятью пятью процентами мирового капитала, он покорил себе биржи и марксизм, Золотой и Красный Интернационал, он был зачинщиком ограничения рождаемости и идеи эмиграции, он подорвал устои государства, привёл к вырождению расы, воспел братоубийство, организовал гражданскую войну, оправдывал низость и поливал грязью благородство – он, этот «закулисный вершитель судеб человечества»[248]. Всему миру грозит опасность, заклинающе возглашал Гитлер, оказаться «в объятиях этого полипа». Рисуя все новые и новые картины, он пытается как можно нагляднее передать своё отвращение – тут и «ползучая отрава», занятая своим делом, и изображение еврея «личинкой», «опухолью», «жалящей тело народа гадюкой». И если, формулируя свой страх, он допускает иной раз нелепые и смешные обороты, то тот же страх помогает ему создавать впечатляющие или хотя бы запоминающиеся картины. Он находит такие выражения как «объевреивание нашей духовной жизни», «маммонизация нашего полового влечения» или «вытекающее отсюда осифиличивание тела народа»; но ещё он пишет и так: «Если еврей с помощью своего марксистского вероисповедания одержит победу над народами нашего мира, то его корона станет надгробным венком человечеству и наша планета опять, как когда‑то, миллионы лет назад, будет необитаемой совершать свой путь в эфире».[249]

С появлением Гитлера соединились энергии, обладавшие, в условиях кризиса, перспективой огромного политического эффекта. Дело в том, что фашистские движения в своей социальной субстанции опирались в общем на три элемента: мелкобуржуазный с его моральным, экономическим и антиреволюционным протестом, военно‑рационалистический, а также харизматический – в лице единственного в своём роде вождя‑фюрера. Этот вождь есть преисполненный решимости голос порядка, возвещающий конец смуте, стихии хаоса, он и смотрит дальше и мыслит глубже, ему знакомы чувства отчаяния, но он знает и средства спасения. Этот сверхъестественный тип создан не только многочисленными литературными предвестиями, уходящими своими корнями в немецкую народную сагу. Подобно мифологии многих других, невезучих в своей истории народов, ей знакомо появление охваченных вековым сном где‑то далеко в горах фигур вождей, фюреров, которые когда‑нибудь воспрянут ото сна, выведут на верный путь свой народ и накажут виновный мир, и именно пессимистическая литература, в том числе и в 20‑е годы, в своих тысячекратных заклинаниях напоминала об этих страстных чаяниях, что и нашло выражение в знаменитых строках Стефана Георге: «Он сорвёт кандалы и вернёт на руины/ Порядок, заблудившихся он возвратит к очагу/ К вечному праву, где великое снова станет великим/ Господин – господином. Повиновение – повиновеньем. Он начертит/ Истинный символ на знамя народа. / Он поведёт через бурю и под литавр громыханье/ С ранней зарёй своих воинов верных на дело/ Светлого дня и Новое Царство воздвигнет»[250]. Примерно в это же время и Макс Вебер создал образ личности вождя‑фюрера с его плебисцитарной легитимностью и правом на «слепое» подчинение ему, но в этом автор усматривал в первую очередь определённый элемент сопротивления бесчеловечным бюрократическим организационным структурам будущего. В целом же эпоха была подготовлена к явлению вождя‑фюрера разными, далеко отстоящими друг от друга источниками и самыми различными мотивами – идея одинаково получает поддержку из необразованных, в большей степени подверженных эмоциям слоёв, и из поэзии, и из доводов науки.

Мысль о фюрере в том виде, как она развивалась в фашистских движениях, обрела свою актуальность вновь благодаря войне. Дело в том, что все эти движения поголовно считали себя не партиями в привычном смысле, а группами с воинствующим мировоззрением, «партиями над партиями», и борьба, которую они начинали под мрачными символами и с решительным выражением лиц, была не чем иным, как перенесением войны, – причём с помощью почти не изменившихся средств, – в сферу политики: «В настоящий момент мы находимся в состоянии продолжения войны», – неоднократно будет провозглашать Гитлер, а итальянский министр иностранных дел граф Чиано как‑то скажет о фашистской «ностальгии по войне»[251]. Культом вождя было в условиях «фикции перманентной войны» не в последнюю очередь и перенесение принципов военной иерархии на внутреннюю организацию этих движений, а само явление фюрера представляло собой не что иное, как поднятую на сверхчеловеческую высоту, магически вознесённую потребностью в вере и стремлением к преданности фигуру офицера‑командира. Маршировка по всем мостовым Европы демонстрировала убеждение, будто бы и проблемы общества эффективнее всего могут быть решены моделями наподобие военных. Именно их ригоризм и обладал мощной притягательной силой – прежде всего для ориентирующейся на будущее молодёжи, которая в войне, революции и хаосе открыла для себя веру в «геометричность» порядка.

Названные мотивы лежали в основе полумилитаризованных внешних форм этих движений, их обмундирования, ритуала приветствия и доклада, стойки «смирно», а также пёстрой, хотя и сводившейся к немногим элементам символики – преимущественно это крест (от креста Святого Олафа в норвежском «нашонал самлинг» до красного андреевского креста у национал‑синдикалистов Португалии), либо стрелы, ликторские пучки, косы, – и все это непременно воспроизводилось как символ принадлежности на флагах, значках, штандартах и нарукавных повязках. Значение этих элементов состояло не только в отказе от старой буржуазной традиции ношения сюртуков и стоячих воротничков – скорее, они казались более точно отвечавшими строгому, техническому, наделённому чертой анонимности духу времени. Одновременно же обмундирование и военная атрибутика позволяли затушёвывать общественные антагонизмы и подниматься над серостью и эмоциональной нищетой цивильного быта.

Соединение мелкобуржуазных и военных элементов, столь характерное именно для национал‑социализма, с самого начала придаёт НСДАП весьма своеобразный, двойственный характер. Он выражается не только в организационном размежевании между штурмовыми отрядами (СА) и Политической организацией (ПО), но и проявляется в вводящей в заблуждение разнородности её состава. Убеждённые идеалисты стоят тут в одном строю с оступившимися в социальном плане, с полууголовными и оппортунистами, образуя пёструю смесь из жажды дела, стремление выстоять, нежелания трудиться, поиска выгоды и иррационального активизма. Отсюда же родом и присущая большинству фашистских организаций подавленная консервативность. Ведь хотя они и заявляли, что служат разрушенному и оскорблённому миропорядку, но там, где это было в их власти, они демонстрировали лишённую традиций охоту к переменам. Характерной для них была единственная в своём роде мешанина из средневековья и нового времени, авангардистское восприятие, обращённое спиной к будущему и поселившее своё пристрастие к фольклору в заасфальтированных эмпиреях тоталитарного государства принуждения. В очередной раз снились им выцветшие сны их предков, и они славили то прошлое, в размытых контурах которого являлись им надежды на славное, ориентированное на территориальную экспансию будущее – в образе Римской империи, Испании его католического величества, Великой Бельгии, Великой Венгрии, Великой Финляндии. Вступление Гитлера на путь борьбы за гегемонию – наиболее планомерное, хладнокровное и реалистическое предприятие при поддержке целого арсенала современных технических средств – развёртывалось в обрамлении витиеватых реквизитов и символов, это была попытка завоевания мирового господства под знаком соломенной крыши и передававшегося по наследству крестьянского двора, под знаком народного танца, праздника солнцеворота и материнского креста. Томас Манн назвал это «взрывающейся архаичностью».[252]

 

И всё же за всем этим всегда стояло нечто большее, нежели какая‑то лишённая рефлексов реакционная воля. То, на что претендовал Гитлер, было не больше и не меньше как исцеление всего мира. Он отнюдь не собирался просто вернуть добрые старые времена, а ещё меньше – их феодальные структуры, как это полагали сентиментальные реакционеры, которые в течение долгого времени будут сопровождать и поддерживать его на пути. То, что он взялся преодолеть, было не чем иным, как самоотчуждением человека, вызванным процессом развития цивилизации.

Правда, ставку при этом он делал не на экономические или социальные средства, которые презирал; подобно одному из апологетов итальянского фашизма, он считал социализм «омерзительным возбуждением предъявляющего свои права желудка»[253]. Скорее, его намерение нацеливалось на некое внутреннее обновление, где компонентами были кровь и потёмки души, т. е. не на политику, а на высвобождение инстинкта, – по своим замыслам и лозунгам фашизм представлял собой не классовую, а культурную революцию, и претендовал он на то, чтобы служить не освобождению, а избавлению людей. И вызванный им мощный резонанс, конечно же, объясняется ещё и тем, что он искал Утопию там, где, если следовать естественному движению человеческого духа, только и мог находиться во всех его ипостасях тот самый утерянный рай, – в архаичной, мифической первобытности. Доминирующий страх перед будущим усиливал тягу к перенесению всех апофеозов в прошлое. Во всяком случае, в фашистской «консервативности» проявлялось желание революционным путём повернуть историческое развитие вспять и ещё раз вернуться к отправной точке, в те лучшие, определяющиеся природой, гармоничные времена до начала вступления на ложный путь. В одном из писем 1941 года Гитлер напишет Муссолини, что последние пятнадцать столетий были не чем иным, как паузой, а теперь история собирается «вернуться на прежние пути». И если даже в его задачу не входило восстановление допотопных порядков, то восстановить их систему ценностей, их мораль перед лицом врывавшихся со всех сторон сил распада ему хотелось: «Наконец‑то плотина против надвигающегося хаоса!» – так провозглашал Гитлер.[254]

Так что, вопреки всей революционной выразительности, национал‑социализм никогда не был в состоянии скрыть свой оборонительный характер, являющийся его сутью и находящийся в очевидном противоречии с той смелой гладиаторской позой, которую он любил принимать. Конрад Хайден назвал фашистские идеологии «хвастовством во время бегства», «страхом перед восхождением, перед новыми ветрами и незнакомыми звёздами, протестом жаждущей покоя плоти против не знающего покоя духа»[255]. И именно этим оборонительным настроем было продиктовано высказывание самого Гитлера вскоре после начала войны против Советского Союза, что теперь он понимает, почему китайцы решили отгородить себя стеной, и у него вот тоже возникло искушение «помечтать о таком гигантском вале, который отгородит новый восток от среднеазиатских масс. Вопреки всей истории которая учит, что в огороженном пространстве наступает упадок сил».

Превосходство фашизма по отношению ко многим его конкурентам объясняется поэтому не в последнюю очередь тем, что он острее осознал суть кризиса времени, чьим симптомом был и он сам. Все другие партии приветствовали процесс индустриализации и эмансипации, в то время как он со всей очевидностью разделял страхи людей и пытался заглушить эти страхи, превращая их в бурное действо и драматизм и привнося в прозаические, скупые будни магию романтических ритуалов – факельные шествия, штандарты, черепа со скрещёнными костями, боевые призывы и возгласы «хайль!», «новую помолвку жизни с опасностью», идею «величественной смерти». Современные задачи он ставил людям в окружении маскарадных аксессуаров, напоминающих о прошлом. Но его успех объясняется ещё и тем, что он выказывал пренебрежение к материальным интересам и рассматривал «политику как сферу самоотречения и жертвы индивидуума ради идеи»[256]. Тем самым он полагал, что отвечает более глубоким потребностям, нежели те, кто обещал массам более высокую почасовую оплату. Кажется, он раньше всех своих соперников уяснил, что руководствующийся будто бы только разумом и своими материальными интересами человек, как это считали марксисты и либералы, был некой чудовищной абстракцией.

Вопреки всем своим однозначно реакционным чертам, он тем самым куда более действенно, нежели его антагонисты, стал соответствовать страстной тоске времени по коренному повороту; казалось, только он один и выражал ощущение эпохи, что все идёт совсем не так и что мир оказался на великом ложном пути. Меньшая притягательная сила коммунизма объяснялась не только его репутацией классовой партии и вспомогательного отряда чужеземной державы – скорее, тот навлекал на себя и смутное подозрение в том, что и сам‑то был одним из элементов этого ложного пути и одним из возбудителей той болезни, за рецепт от которой он себя выдавал, – не радикальный отказ от буржуазного материализма, а лишь его инверсия, не слом несправедливого и неспособного строя, а обезьянье подражание ему и его зеркальное отражение, только вверх ногами.

Непоколебимая, порою кажущаяся экзальтированной уверенность Гитлера в своей победе и была ведь всегда в немалой степени продиктована его убеждённостью в том, что он – единственный истинный революционер, ибо он вырвался из тисков существующего строя и восстановил в правах человеческие инстинкты. В союзе с ними Гитлер и видел свою непобедимость, ибо они, в конечном счёте, всегда прорываются «сквозь экономические интересы, сквозь давление общественного мнения и даже сквозь разум». Конечно, обращение к инстинкту повлекло за собой немало проявлений неполноценности и человеческой слабости, да и традиция, честь которой хотел восстановить фашизм, была во многом только искажённым отражением оной, как и прославлявшийся им порядок – всего лишь театром порядка. Но когда Троцкий презрительно называл приверженцев фашизма «человеческой пылью»[257], он только демонстрировал этим характерную беспомощность левых в понимании людей, их потребностей и побуждений, что и имело своим следствием столь многочисленные заблуждения при оценке эпохи у тех, кто полагал, что лучше других понимает её дух и назначение.

И дело тут не только в потребности в романтике, которую удовлетворял фашизм. Порождённый страхом эпохи, он был стихийным восстанием за авторитет, мятежом за порядок, и противоречие, содержащееся в такого рода формулах, как раз и составляло его суть. Он был бунтом и субординацией, разрывом со всеми традициями и их освящением, народной общностью и строжайшей иерархией, частной собственностью и социальной справедливостью. Но все постулаты, которые он сделал своими, непременно включали в себя всевластный авторитет сильного государства. «Больше, чем когда бы то ни было, народы испытывают сегодня тягу к авторитету, управлению и порядку», – заявлял Муссолини.[258]

С презрением говорил он о «более или менее истлевшем трупе богини Свободы» и считал, что либерализм уже собирается «закрыть врата своих храмов, покинутых народом», потому что «весь политический опыт современности – антилиберальный». И в самом деле, по всей Европе, и прежде всего в странах, перешедших к системе либерального парламентаризма только в конце мировой войны, наблюдались растущие сомнения в способности этой системы к функционированию. Они проявлялись тем сильнее, чем решительнее эти государства устремляли свой шаг к современности. Ощущение, что средств либеральной демократии во взрывной и в силу обстоятельств кризисной обстановке переходной фазы недостаточно, а её возможности вести за собой обретшие самосознание массы слишком малы, распространялось с огромной быстротой. На фоне мелочных парламентских споров, игр и беспомощных вожделений многопартийного правления у людей пробуждалось старое желание оказаться перед fait accompli (свершившимся фактом), а не стоять перед выбором[259]. За исключением Чехословакии, в период между двумя мировыми войнами во всех государствах Восточной и Центральной Европы, а также во многих государствах Южной Европы система парламентаризма потерпела крах – в Литве, Латвии, Эстонии, Польше, Венгрии, Румынии, Австрии, Италии, Греции, Турции, Испании, Португалии и, наконец, в Германии. К 1939 году осталось всего лишь девять государств с парламентской формой правления, причём многие из них, как Третья республика во Франции, находились в drole d'etat (странном положении), а некоторым другим придавала стабильность монархия, так что «фашистская Европа (была уже) в сфере возможного».[260]

Поэтому дело тут было не в агрессивной злобе какой‑то одной нации, стремившейся перевернуть ситуацию в мире. Широкое настроение усталости, презрения и разочарования предвещало, поверх всех границ, расставание с веком либерализма. Оно происходило под знаком реакции и прогресса, тщеславия и бескорыстия. В Германии уже начиная с 1921 года не было в рейхстаге большинства, которое было бы по убеждению привержено парламентской системе. Либеральная мысль почти не имела поборников, но зато много потенциальных противников; им нужен был только толчок, зажигательный лозунг, вождь‑фюрер.

 

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 394; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.01 сек.