Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Тринадцатое 3 страница




Софи была все еще во власти этого эротического сна, когда Бронек пришел несколько часов спустя со своей миской объедков и разбудил ее.

– Я ждал тебя вчера вечером, но ты не пришла, – сказал он. – Я ждал, сколько мог, но потом стало уже поздно. Мой человек, который стоял у ворот, сменился. Что случилось с приемником? – Он говорил тихо. Остальные еще спали.

Этот сон! Софи никак не могла избавиться от него. Она потрясла головой, точно с похмелья. Бронек повторил свой вопрос.

– Помоги мне, Бронек, – вяло произнесла она, подняв взгляд на маленького человечка.

– То есть как это?

– Я видела человека… это было ужасно. – Еще произнося эти слова, она уже понимала, что говорит ерунду. – Я хочу сказать, господи, до чего же я есть хочу.

– Тогда, значит, поешь, – сказал Бронек. – Это остатки от их тушеного зайца. Тут еще много мяса.

Объедки были склизкие, жирные и холодные, но она жадно ела, глядя, как поднимается и опускается грудь Лотты, спавшей рядом на матрасе. С полным ртом она сообщила Бронеку, что ее переводят отсюда.

– Господи, я со вчерашнего дня есть хочу, – прошептала она. – Спасибо тебе, Бронек.

– Я ведь ждал, – сказал он. – Что случилось?

– Дверь у девочки была заперта, – солгала она. – Я хотела войти, но дверь оказалась запертой.

– А сегодня, Софи, ты, значит, возвращаешься в бараки. Я буду скучать по тебе.

– Я тоже буду скучать по тебе, Бронек.

– Может, ты еще сумеешь прихватить приемник. То есть если пойдешь в мансарду. Я смогу передать его и сегодня днем – переправить за ворота.

Почему этот идиот не заткнется? Для нее с кражей приемника покончено – покончено! Раньше она еще легко могла избежать подозрения, но, безусловно, не теперь. Если приемник исчезнет сегодня, эта ужасная девчонка наболтает и про вчерашний вечер. Ни о каких делах с этим приемником не может быть и речи – особенно в такой день, когда она вся наэлектризована ожиданием встречи с Яном – этим свиданием, которого она жаждала так сильно, что и сказать нельзя. И она повторила свою ложь.

– Придется забыть про радио, Бронек. Добыть его нет никакой возможности. Это маленькое чудовище все время запирает свою дверь.

– Хорошо, Софи, – сказал Бронек, – но если что-то изменится… если ты сумеешь его взять, быстро передай мне. Здесь, в подвале. – Он слабо хмыкнул. – Руди никогда меня не заподозрит. Он считает, что я у него в кармане. Он считает меня умственно неполноценным. – И в утренних сумерках он улыбнулся Софи во весь свой беззубый рот сияющей загадочной улыбкой.

Софи смутно и неопределенно верила в предвидение, даже ясновидение (она несколько раз предчувствовала или предсказывала события), хотя и не связывала это с чем-то сверхъестественным. Правда, она склонна была так считать, пока я ее не разуверил. Некая внутренняя логика убедила нас обоих, что такие моменты высокой интуиции объясняются вполне естественными обстоятельствами – «ключ» к ним либо погребен в нашей памяти, либо тихо лежит в нашем подсознании. Взять, к примеру, ее сон. Лишь метафизически можно истолковать то, что ее партнером во сне был мужчина, в котором она впоследствии признала Вальтера Дюррфельда, и что он приснился ей накануне того, дня, когда она увидела его впервые после шестилетнего перерыва. Ну чем можно объяснить то, что их вкрадчивый и обаятельный краковский гость, который так пленил ее тогда, появится во плоти перед нею всего через несколько часов после того сна (лицом и голосом он был как две капли воды похож на того мужчину во сне), хотя она с тех пор ни разу не думала об этом человеке и даже не слышала его имени.

Но так ли это? Впоследствии, перебирая воспоминания, Софи поняла, что слышала его имя – и не раз. Она же часто слышала, как Рудольф Хесс приказывал своему помощнику Шеффлеру позвонить герру Дюррфельду на завод в Буну, и ей в голову не приходило (разве что подсознательно), что звонят тому, кто много лет назад пленил ее воображение! Она слышала это имя безусловно с десяток раз. Хесс говорил по телефону с человеком по имени Дюррфельд чуть не ежедневно. Более того, это же имя фигурировало в некоторых бумагах и памятных записках Хесса, которые время от времени попадались ей на глаза. Таким образом, проанализировав эти «ключи», в конечном счете нетрудно было объяснить, почему Вальтер Дюррфельд выступил главным действующим лицом в страшном и одновременно изощренном Liebestraum[309]Софи. Нетрудно было и понять, почему любовник, привидевшийся ей во сне, превратился в дьявола.

В то утро, поднявшись в приемную перед кабинетом Хесса, она услышала тот же голос, что и во сне. Она не вошла сразу в кабинет, как делала каждое утро на протяжении десяти дней, хотя сгорала от желания броситься в комнату и сжать в объятиях своего мальчика. Адъютант Хесса, которому, по всей вероятности, стало известно о ее новом статусе, резко приказал ей подождать. И тут несказанное сомнение вдруг охватило ее. Неужели Ян, которого Хесс обещал привести на свидание с нею, сидит сейчас там, в кабинете, и Хесс при нем ведет этот странный громкий разговор с человеком, у которого такой же голос, как у того мужчины в ее сне? Она нервно поежилась под взглядом Шеффлера, чувствуя по его ледяной манере держаться, что утратила всякие привилегии: теперь она снова была всего лишь обычной узницей, находившейся на самой низшей из ступеней. Она буквально ощущала его враждебность – на лице его застыла, словно выгравированная, усмешка. Она устремила взгляд на фотографию Геббельса в рамке на стене, и в этот момент странная картина предстала ее внутреннему взору: она увидела, как Ян стоит между Хессом и тем другим человеком и смотрит вверх то на коменданта, то на незнакомца с таким озадачивающе знакомым голосом. И вдруг, словно звук, исторгнутый из басовых труб органа, она услышала слова, долетевшие до нее из прошлого: «Мы могли бы посетить все великие храмы музыки». Она охнула, тотчас почувствовав, как вздрогнул адъютант от вылетевшего из ее гортани сдавленного звука. Ее словно ударили по лицу, и она всем телом отшатнулась, узнав этот голос, шепетом произнеся про себя имя того, кому он принадлежал, – и на краткую секунду этот октябрьский день и тот день в Кракове, много лет назад, неразрывно слились воедино.

– Вы действительно отвечаете перед властями, Руди, – говорил Вальтер Дюррфельд, – и я понимаю вашу проблему – еще как! Но я ведь тоже отвечаю перед властями, и потому, видимо, из создавшегося положения нет выхода. За вашими действиями наблюдают высшие эшелоны власти; за мной – в конечном счете акционеры. Я ответственен перед правлением корпорации, которое сейчас настаивает на одном: вы должны давать мне больше евреев, чтобы мы могли поддерживать производство на установленном уровне. Не только в Буне, но и на моих шахтах. Нам же необходим этот уголь! Пока что мы существенно не отстаем. Но все выводы, все статистические расчеты, которые имеются в моем распоряжении, они… они, мягко говоря, выглядят зловеще. Мне необходимо больше евреев!

Голос Хесса, звучавший сначала приглушенно, на этот раз донесся четко:

– Я не могу заставить рейхсфюрера принять такое решение. Вы это знаете. Я могу лишь просить указаний, вносить предложения. Но он – по каким-то своим соображениям, – видимо, не в состоянии принять решение насчет евреев.

– Ну а вы лично, конечно, считаете…

– Я лично считаю, что только действительно сильных и здоровых евреев следует отбирать для работы в таком месте, как Буна, и на шахтах «Фарбен». Больные же только будут выкачивать средства, отпущенные на медицину. Но то, что я считаю, не имеет тут никакого значения. Мы должны ждать решения вопроса.

– А вы не можете побеспокоить Гиммлера и подтолкнуть его к такому решению? – В голосе Дюррфельда появилось недовольство. – Он же ваш друг и мог бы… – Пауза.

– Я сказал вам: я могу лишь вносить предложения, – ответил Хесс. – А каковы были мои предложения, я думаю, вы знаете. Я понимаю вашу точку зрения, Вальтер, и, безусловно, не в обиде на то, что мы неодинаково смотрим на вещи. Вам нужны люди любой ценой. Даже пожилой человек с прогрессирующим туберкулезом способен выдать определенное количество единиц энергии…

– Вот именно! – прервал его Дюррфельд. – И это все, о чем я для начала прошу. Установим испытательный срок, скажем – не больше полутора месяцев, и посмотрим, какую пользу могут приносить эти евреи, которых сейчас… – Он, казалось, не решался договорить.

– …подвергают Особой акции, – подсказал Хесс. – Но в этом-то и суть, неужели вы не понимаете? На рейхсфюрера давят с одной стороны Эйхман, с другой – Поль и Маурер. Обеспечение безопасности или рабочая сила. В целях безопасности Эйхман хочет, чтобы ко всем евреям была применена Особая акция, независимо от возраста или физического состояния. Попадись нам еврей-борец в отличном физическом состоянии, он и его не оставил бы в живых. Для проведения этой политики и были созданы сооружения в Биркенау. Но видите, что получается! Рейхсфюреру пришлось изменить свой первоначальный приказ о применении Особой акции ко всем евреям, – это произошло явно по просьбе Поля и Маурера, – чтобы удовлетворить потребность в рабочей силе не только вашего завода в Буне, но и на шахтах и на всех военных заводах, которые получают отсюда рабочую силу. В результате получается раздвоение, прямо пополам. Раздвоение… Ну, вы знаете… как же это слово, которое обозначает то, что я имею в виду? Такое странное слово, психологический термин, который означает…

– Die Schizophrenie.[310]

– Да, совершенно верно, – откликнулся Хесс. – Этот венский врач, который исследует мозг, забыл его имя…

– Зигмунд Фрейд.

Наступило молчание. Во время этого маленького перерыва Софи, сдерживая дихание, продолжала представлять себе Яна – как он, слегка приоткрыв рот под курносым носом, переводит взгляд своих голубых глаз с коменданта (прохаживающегося по кабинету, как он часто делал по своей беспокойной привычке) на обладателя баритона – уже не дьявола-мародера из ее сна, а просто запомнившегося ей назнакомца, который заворожил ее обещаниями поездок в Лейпциг, Гамбург, Байройт, Бонн. «Вы такая юная! – шептал ей тогда этот же голос. – Совсем девчушка!» И еще: «Я человек семейный». Софи так не терпелось поскорее увидеть Яна, она была настолько поглощена предвкушением их встречи (впоследствии она вспоминала, что ей трудно было даже дышать), что у нее лишь на секунду мелькнула мысль – интересно, как выглядит сейчас Вальтер Дюррфельд, – и тот же растворилась в безразличии. Однако что-то в этом голосе – что-то в его скороговорке, безапелляционности – подсказало ей, что она сейчас увидит Дюррфельда, и последние слова, сказанные им коменданту, – с малейшими нюансами тона и смысла – врезались в ее память, словно текст, сданный в архив, как если бы были зафиксированы на пластинке, бороздки которой невозможно стереть.

В голосе Дюррфельда появился смешок. Он произнес слово, до сих пор в разговоре не встречавшееся.

– Мы-то с вами знаем, что так или иначе их ждет смерть. Хорошо, оставим на время эту тему. Евреи всех нас доведут до шизофрении, особенно меня. Но если выпуск продукции снизится, вы думаете, я смогу сослаться на болезнь – я имею в виду шизофрению – перед моим советом директоров? Ну что вы!

Хесс что-то буркнул мрачным голосом, и Дюррфельд любезно ответил, что завтра надеется снова встретиться и поговорить. А через несколько секунд Дюррфельд появился в маленькой приемной и явно не узнал Софи – эту бледную польку в замызганной робе узницы, – но, проходя мимо, случайно задал ее и с врожденной вежливостью произнес: «Bitte»[311]– тоном лощеного джентльмена, какой Софи запомнила со времен их встречи в Кракове. Однако выглядел он карикатурой на того романтического мужчину. Лицо у него расплылось, и талия стала жирной, как у поросенка, а красивые пальцы, выписывавшие изящные арабески и так таинственно возбудившие ее шесть лет назад, сейчас, когда он взял свою серую шляпу, подобострастно протянутую Шеффлером, и надел на голову, показались Софи этакими резиновыми сосисками.

 

– Чем же все-таки кончилось дело с Яном? – спросил я Софи.

Я чувствовал, что просто должен это узнать. Из того многого, что рассказала мне Софи, вопрос о судьбе Яна больше всего не давал мне покоя. (До меня, видимо, дошла, а потом была задвинута в дальний угол фраза о смерти Евы, как-то странно, мимоходом оброненная Софи.) Я начал также замечать, что она с величайшим упорством уходит от рассказа об этой части своей жизни, не решается подойти вплотную, словно ей слишком больно этого касаться. Мне было немного стыдно моего нетерпения, и я, безусловно, не хотел вторгаться в эту явно хрупкую, как паутина, область ее памяти, но я также интуитивно понимал, что Софи готова была вот-вот раскрыть мне свою тайну, и я возможно мягче пытался ее на это подвигнуть. Был поздний воскресный вечер – прошло много часов после нашего купанья, чуть не окончившегося катастрофой, – и мы сидели в баре «Кленового двора». Время близилось к полуночи, да к тому же накануне, в субботу, стояла изнуряюще влажная жара, поэтому мы были почти одни в этой пещере. Софи была трезва: мы оба пили только лимонад. Мы сидели тут долго, и она почти непрерывно говорила, а сейчас умолкла, посмотрела на свои часы и заметила, что пора, пожалуй, возвращаться в Розовый Дворец и считать вечер законченным.

– Мне ведь надо перевозить вещи на новую квартиру, Язвинка, – сказала она. – Я должна сделать это завтра утром, а потом вернуться к доктору Блэкстоку. Mon Dieu,[312]я все забываю, что я есть рабочая девушка. – Щеки у нее ввалились, она выглядела усталой и задумчиво смотрела на сверкающую драгоценность – подаренные Натаном часики. Золотые часики фирмы «Омега» с крошечными бриллиантиками в четырех точках циферблата. Я не решался даже подумать о том, сколько они могли стоить. Будто прочитав мои мысли, Софи сказала: – Я, право, не должна оставлять себе все эти дорогие вещи, которые мне подарил Натан. – Новое горе, другое, пожалуй, более острое, чем то, каким были пронизаны воспоминания Софи о лагере, зазвучало в ее голосе. – Мне, наверно, надо кому-то их отдать или еще как-то сделать – я ведь его больше никогда не увижу.

– А почему ты не должна оставить их себе? – сказал я. – Ведь он же подарил их тебе. Так и носи, ради всего святого!

– Они будут все время напоминать мне о(нем.) – устало произнесла она. – Я ведь все еще его люблю.

– Тогда продай их, – несколько раздраженно сказал я, – так ему и надо. Отнеси их ростовщику.

– Не говори так, Язвинка, – сказала она без всякой злобы. И добавила: – Когда-нибудь ты узнаешь, что это такое – любить. – Изречение по-славянски мрачное, бесконечно банальное.

Какое-то время мы оба молчали, и я размышлял о том, что эта фраза говорит о полном отсутствии чуткости – она не только банальна, но еще и указывает на то, что Софи нисколько не думает о влюбленном идиоте, который сидит перед ней. Я обругал ее про себя со всею силой моей нелепой любви. Внезапно я вернулся в реальный мир: я был уже не в Польше, а в Бруклине. И, несмотря на все терзания, связанные с Софи, во мне шевельнулся страх и стало не по себе. Мучительное беспокойство овладело мной. Я был настолько захвачен се рассказом, что начисто забыл о том непреложном обстоятельстве, что в результате вчерашнего ограбления нахожусь на полной мели. Сознание, что Софи вот-вот уедет из Розового Дворца и, следовательно, я останусь один и буду без гроша в кармане бродить по Флэтбуш-авеню, перемалывая в уме фрагменты незавершенного романа, преисполнило меня подлинным отчаянием. Но больше всего я боялся одиночества без Софи и Натана, это было хуже безденежья.

Я продолжал терзаться, глядя на задумчиво опущенное лицо Софи. Я уже привык видеть ее в этой позе, которую она принимала, когда размышляла о чем-то, прикрыв руками глаза, – весь ее облик выражал не поддающуюся описанию гамму чувств (о чем она сейчас думает? – спрашивал я себя): тут были растерянность, недоумение, припомнившийся ужас, вернувшееся горе, злость, ненависть, сознание утраты, любовь, смирение – все это, пока я смотрел на Софи, смешалось в ней мрачным клубком. Потом этот клубок рассосался. И я понял, как понимала и она, что концы веревочки – имея в виду рассказанную ею хронику, которая уже явно близилась к завершению, – должны быть связаны. Понял я и то, что сила, питавшая весь вечер память Софи, помогая ей раскрыться, не иссякла и что, несмотря на усталость, она вынуждена выскрести со дна все крохи своего ужасного, немыслимого прошлого. И все равно какая-то странная уклончивость, казалось, мешала ей подойти к вопросу о том, что случилось с ее мальчиком, и, когда я снова повторил: «А Ян?», она на мгновение задумалась.

– Мне так стыдно про то, что я сделала, Язвинка: когда я уплыла в океан. Заставила тебя рисковать жизнью – это было очень плохо с моей стороны, очень плохо. Ты должен меня простить. Но я тебе скажу правду: я много раз после войны думала убить себя. Это на меня находит и уходит. В Швеции сразу после того, когда война кончилась и я была в этом центре для перемещенных лиц, я пыталась там убить себя. И, как в том сне, который я тебе рассказала, когда я была в часовне, мне не давала покоя мысль, что это есть blasph?me.[313]Около того центра была маленькая церковь, по-моему не католическая; я так думаю, лютеранская, но это неважно… так вот у меня была мысль, что, если я убью себя в этой церкви, это будет le plus grand blasph?me, самое большое богохульство, какое я могу сделать, а мне, понимаешь, Язвинка, было уже наплевать: после Освенцима я не верила в бога или что он есть. Я говорила себе: он повернул свою спину ко мне. А раз он повернул свою спину ко мне, значит, я его ненавижу и, чтобы показать и доказать мою ненависть, совершу самое большое богохульство, какое могу придумать. То есть соверршу мое самоубийство в его церкви, в святом месте. Я так плохо себя чувствовала, такая была слабая и еще больная, но потом силы ко мне вернулись, и вот как-то вечером я решила сделать эту вещь.

И вот я вышла из ворот центра с куском очень острого стекла, который нашла в больнице, где я лежала. Сделать, что я задумала, было просто. Церковь была совсем близко. Никакой охраны в том месте не было, и вот я пришла в церковь поздно вечером. В церкви был свет, и я долго сидела в заднем ряду, одна, со своим куском стекла. Это было летом. А в Швеции летом даже ночью всегда светло – такой холодный и бледный свет. Это место находилось в деревне, и я слышала, как квакают лягушки, и чувствовала запах елок и сосен. Такой чудесный запах – он напомнил мне про Доломиты, где я была в детстве. И вот я представила себе, что у меня такой разговор с Богом. Мне представилось, что он говорит: «Почему ты хочешь убить себя, Софи, здесь, в моем Святом месте?» И я помню, я громко сказала: «Если ты сам этого не понимаешь, Боже, в своей премудрости, тогда я не сумею тебе рассказать». Тогда Он сказал: «Значит, это твоя тайна». И я ответила: «Да, это моя тайна от Тебя. Моя последняя и единственная тайна». И тут я стала резать себе запястье. И знаешь что, Язвинка? Я немножко так порезала запястье, и стало больно, и кровь пошла, но тут я перестала. И знаешь, что меня заставило перестать? Клянусь тебе, только одно. Одно-единственное! Не то, что больно, и не то, что страшно. У меня не было страха. Заставил меня Рудольф Хесс. Я вдруг подумала про Хесса и поняла, что он есть живой где-нибудь в Польше или Германии. Я увидела перед собой его лицо, как раз когда стекло порезало мне кожу. И я перестала резать, и – я знаю, Язвинка, это звучит как folie,[314]– словом, я поняла так вдруг, что не могу умереть, пока Рудольф Хесс есть живой. Потому что это будет значить, что он все-таки победил.

Последовала долгая пауза, потом:

– Я больше никогда не видела моего мальчика. Знаешь, он не был в кабинете Хесса, когда я туда вошла. Он там не был. А я была так уверена, что он там: я подумала, может, он прячется под столом – ну, понимаешь, для игры. Я посмотрела вокруг, но Яна там не было. Я подумала, это, наверно, какая-то шутка: я же знала, что он должен быть там. Я позвала его. А Хесс закрыл дверь, стоял и наблюдал за мной. Я спросила его, где мой мальчик. Он сказал: «Вчера вечером, когда ты ушла, я понял, что не смогу привести сюда твоего ребенка. Прошу меня извинить за неудачное решение. Привести его сюда было бы опасно – это могло скомпрометировать меня». Я не могла этому поверить, не могла поверить тому, что он говорил, я просто не могла поверить. Потом вдруг поверила, всему поверила. И тут я точно с цепи сорвалась. Стала сумасшедшая. Совсем сумасшедшая!

Не помню, что я делала – все точно затянуло черным, – только, должно быть, я сделала две вещи. Я набросилась на него, набросилась со своими руками. Я это знаю, потому что, когда черное с моих глаз сошло и я сидела в кресле, куда он меня толкнул, я посмотрела вверх и увидела на его щеке царапину от моих ногтей. Он вытирал в этом месте немного крови носовым платком. Он смотрел вниз на меня, но в его глазах не было злости – он казался совсем спокойный. А другое: я помню в моих ушах мой собственный голос, когда я закричала Хессу за минуту до этого. «Тогда отправьте меня в газовую камеру! – помню, закричала я. – Отправьте в газовую камеру, как вы отправили туда мою дочку!» Кричала снова и снова. «Тогда отправьте меня в газовую камеру, вы…» В общем, так. И я, наверно, выкрикивала много разных грязных слов по-немецки, потому что я помню их, как эхо у меня в ушах. А потом я просто уронила голову на руки и заплакала. Я не слышала, чтобы он что-то мне сказал, а потом наконец почувствовала его руку на моем плече. И услышала его голос. «Я повторяю, мне очень жаль, – сказал он, – мне не следовало принимать такое решение. Я постараюсь каким-то образом тебе это возместить. Что я могу для тебя сделать?» Язвинка, это было так странно – слышать, что этот человек так говорит; спрашивает меня таким юном, понимаешь, извиняется, спрашивает меня, что он может сделать.

И тут я, конечно, вспомнила про Lebensborn и про то, что Ванда говорила мне, как я должна сделать – я должна была сказать это Хессу накануне, но почему-то не смогла. И тогда я заставила себя успокоиться и перестала плакать и наконец подняла на него глаза и сказала: «Вы вот что можете для меня сделать». Я произнесла «Lebensborn» и сразу по его глазам поняла, что он знает, о чем я говорю. Я сказала что-то вроде так, я сказала: «Вы могли бы отправить моего мальчика из Детского лагеря по программе Lebensborn, которая есть у СС и про которую вы знаете. Вы могли бы послать его в рейх, где он станет хорошим немцем. Он ведь блондин, и уже выглядит как немец, и говорит по-немецки так же хорошо, как я. Таких польских детей немного. Вам не кажется, что мой мальчик Ян отлично подойдет для Lebensborn?» Помню, Хесс долго ничего не говорил – только стоял там и легонько поглаживал щеку – то место, где я его поцарапала. Потом он сказал вроде так: «То, что ты сказала, по-моему, возможно. Я этим займусь». Но это для меня было недостаточно. Я понимала, что отчаянно пытаюсь ухватиться за соломинку – он ведь мог просто заткрыть мне рот, и все, но я должна была сказать, должна была сказать: «Нет, вы должны дать мне более точный ответ, я не могу больше жить в такой неопределенности». Он помолчал немного и сказал: «Хорошо, я прослежу, чтобы его отправили из лагеря». По мне и это было еще недостаточно хорошо. Я сказала: «А я как узнаю? Как я узнаю, что его действительно вывезли отсюда? Вы должны мне это тоже обещать, – продолжала я, – вы должны обещать, что сообщите мне, куда его отвезли в Германии, чтобы, когда война кончится, я могла снова его увидеть».

Эту последнюю вещь, Язвинка, я сама не верила, что сказала, – чтобы потребовать это от такого человека. Но, понимаешь, по правде говоря, я рассчитывала на его чувство ко мне, все ставила, понимаешь, на эту страсть, которую он выказал накануне, когда обнял меня, когда сказал: «Ты что же, считаешь, что я такое чудовище?» Я ставила на то, что в нем все-таки есть остатки человеческого, которые заставят его мне помочь. И вот после того, как я все сказала, он какое-то время снова молчал, а потом ответил мне, сказал: «Хорошо, я обещаю. Я обещаю, что мальчика отправят из лагеря и тебе время от времени будут сообщать, где он». Тогда я сказала – я понимала, что рискую вызвать его гнев, но я ничего с собой не могла поделать: «Как я могу быть в этом уверена? Моя девочка уже есть мертвая, а если не будет Яна, у меня ничего не будет. Вы сказали мне вчера, что я увижу Яна сегодня, но вы это не сделали. Вы изменили своему слову». Должно быть, это… ну, в общем, больно ударило его, потому что он тогда сказал: «Можешь не сомневаться. Ты будешь время от времени получать от меня известия. Я заверяю тебя в этом и даю слово германского офицера, слово чести».

Софи умолкла и уставилась в глубь темного вечернего зала «Кленового двора», где толклись сонмы мошек и никого не было, кроме нас и бармена, усталого ирландца, глухо позвякивавшего кассовым аппаратом. Затем Софи сказала:

– Но этот человек не сдержал свое слово, Язвинка. И я никогда больше не видела моего мальчика. Почему я решила, что у этого эсэсовца может быть такая вещь, как честь? Возможно, из-за отца – он всегда говорил про германскую армию и офицеров и про то, какое у них высокое чувство чести, и принципы и прочее. Не знаю. Но Хесс не сдержал слова, и так я не знаю, что было. Хесс потом скоро уехал из Освенцима в Берлин, а я вернулась в барак и стала обычной стенографисткой. Я никогда не получила никакого известия от Хесса, никогда. Даже на следующий год, когда он вернулся, он не вызвал меня. Долго я думала: ну, Яна вывезли из лагеря и отправили в Германию и скоро я получу известие, где он и как его здоровье, и так дальше. Но я никогда ничего не услышала – совсем никогда. Потом, позже, я получила эту страшную записку на клочке бумаги от Ванды, там было сказано так – просто так и больше ничего: «Я снова видела Яна. Он в порядке – насколько это возможно». Я чуть не умерла тогда, Язвинка, потому что, понимаешь, это значило, что Яна не увезли из лагеря: Хесс не сделал, чтобы его взяли для Lebensborn.

Потом, через несколько недель, я получила другую весточку от Ванды из Бжезинки через одну узницу – женщину из французского Сопротивления, которая пришла к нам в барак. Женщина сказала, что Ванда велела передать мне, что Яна нет больше в Детском лагере. И я недолго была совсем радостная, а потом поняла, что кто ничего не значит – это ведь может значить только, что Ян есть мертвый. Его не отправили для Lebensborn, просто он умер от болезни или еще от чего-то – от зимы: ведь стало так очень холодно. И я никак не могла узнать, что на самом деле произошло с Яном, умер он там, в Бжезинке, или был где-то в Германии. – Софи помолчала. – Освенцим был такой большой, так было трудно узнать про кого-то. А Хесс так никогда и не дал мне никакого известия, как обещал. Mon Dieu, это было так imb?cile[315]с моей стороны – думать, что у такого человека может быть такая вещь, как он это называл – meine Ehre. Моя честь! Какой грязный лгун! Он был самая настоящая, как Натан говорит, «мелочовка». А я до самого конца была для него просто кусок польского дрека. – Помолчав еще немного, она взглянула на меня поверх прикрывавших глаза рук. – Знаешь, Язвинка, я так никогда не узнала, что было с Яном. Лучше было бы, наверно… – И голос ее заглох.

Тишина. Расслабление. Безветрие летнего вечера, горечь, испитая до дна. После всего услышанного я не мог заставить себя хоть что-то сказать, да мне, безусловно, и нечего было сказать Софи; тут она слегка повысила голос и быстро, без обиняков, поведала мне о том страшном и душераздирающем, что явилось для меня огкровением, но в свете всего предшествующего было лишь еще одним мучительным пассажем в арии нескончаемого горя.

– Я думала, я, может быть, что-нибудь узнаю. Но скоро после того, как я получила эту последнюю весточку от Ванды, я узнала, что ее поймали на подпольной работе. Ее отвели в тот хорошо известный тюремный блок. Ее пытали, потом подвесили на такой крюк, и она медленно задушилась до смерти… Вчера я назвала Ванду «кветч». Это моя последняя ложь тебе. Она была самый храбрый человек, какого я знала.

Мы сидели с Софи в сумеречном свете, и обоим, по-моему, казалось, что наши нервы натянуты до предела этим медленным нагнетанием невыносимого. Во мне поднялось что-то близкое к панике, и я решил окончательно и бесповоротно, что не желаю больше ничего слышать про Освенцим – ни единого слова. Однако Софи, как я сказал, уже не могла остановиться (хотя я понимал, что морально она чувствует себя вывалянной в грязи и измотанной) и продолжала говорить, пока стремительным потоком не выплеснула на меня последние подробности своего прощания с комендантом Освенцима.

– Он сказал мне: «А теперь иди». И я повернулась и пошла, только сначала сказала ему: «Danke, mein Kommandant,[316]за вашу помощь». Тут он сказал – поверь мне, Язвинка, – он сказал так. Он сказал: «Слышишь музыку? Тебе нравится Франц Легар? Это мой любимый композитор». Меня так удивил этот странный вопрос – я не могла даже сразу ответить. Франц Легар, подумала я, а потом вдруг сказала: «Нет, не очень. А что?» Лицо у Хесса стало такое разочарованное, но только на минуту, потом он снова сказал: «А теперь иди». И я ушла. Я спустилась вниз мимо комнаты Эмми, и там опять играло маленькое радио. На этот раз я легко могла его взять, потому что я очень внимательно посмотрела вокруг и Эмми нигде не было. Но я уже говорила – у меня не было смелости сделать то, что нужно: я ведь все еще надеялась про Яна, ну и вообще. А кроме того, я знала, что на этот раз они самой первой будут подозревать меня. Так что я не стала трогать там радио и вдруг почувствовала страшную ненависть к себе. Но я его все равно не тронула, и оно продолжало играть. Можешь себе представить, что играло радио? Догадайся, Язвинка.

В таком повествовании, как это, наступает момент, когда введение иронии кажется неуместным, пожалуй, даже «противопоказанным» – несмотря на подспудное стремление к ней – из-за того, что ирония легко способствует утяжелению текста, тем самым истощая терпение читателя, а одновременно и его или ее доверие. Но поскольку Софи – мой верный свидетель, и это она сама заключает иронической кодой свое свидетельство, в котором у меня нет оснований сомневаться, я должен воспроизвести ее последнюю фразу, добавив лишь в качестве комментария, что эти слова были произнесены ею неясно, дрожащим голосом измученного человека, прошедшего через ад, – как бы с насмешкой и одновременно с глубочайшей мукой; такой интонации я никогда еще не слыхал у Софи, да и вообще редко слышал у кого-либо, и была она явным признаком начала истерии.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-30; Просмотров: 314; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.013 сек.