Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Пятнадцатое 4 страница




Сильный дождь на улице – настоящий потоп. Теперь запах рвоты – всепроникающий, неистребимый, сырный. Соседи по купе: две испуганные девочки из монастырской школы, лет шестнадцати или около того, всхлипывают, спят, просыпаются, шепчут молитвы пресвятой деве; Виктор, черноволосый, кипучий, ожесточенный боец Армии Крайовой, уже замышляет восстание или побег и без конца строчит на обрывках бумаги записки Ванде, которая едет в другом купе; сухонькая старушка, лишившаяся ума от страха, утверждает, что она – племянница Венявского, утверждает, что свернутый трубочкой пергамент, который она прижимает к груди, – оригинал знаменитого «Полонеза», утверждает, что имеет право на неприкосновенность, и принимается плакать, как девочка-школьница, когда Виктор грубо бросает ей: нацисты подотрутся вашим «Полонезом», никому он не нужен. От голода начинает подводить живот. Есть абсолютно нечего. Другая старушка, уже отошедшая в мир иной, лежит в коридоре, там, где ее настиг сердечный приступ, в застывших руках – крест, а белое как мел лицо все в пятнах от следов сапог и башмаков, шагавших через нее или мимо. Снова к щелке: ночной Краков, знакомая станция, залитые луной железнодорожные пути, где они стоят час за часом. В зеленоватом лунном свете – отвратительное зрелище: германский солдат в своей feldgrau[348]форме, с автоматом, перекинутым через плечо, мастурбирует на сумеречных пустынных путях и, скалясь, демонстрирует свою мощь любопытным, или безразличным, или хихикающим узникам, которым случилось наблюдать его в щели. Час сна и – яркое утро. Переезд через Вислу, мрачную, дымящуюся от испарения. Софи узнает два городка, пока поезд идет на запад сквозь золотое, словно пронизанное пыльцой утро: Скавину и Затор. Ева впервые за все время заплакала – от голодных спазм в животе. Молчи, детка. Еще несколько минут забытья, в которое врезается солнечный, роскошный, захватывающий дух, дивный сон: в длинном платье, с диадемой в волосах, она сидит за роялем перед десятью тысячами зрителей и однако же – как ни странно – летит, летит, рвется ввысь, к свободе, даруемой божественными аккордами «Императорского концерта».[349]Веки, дрогнув, приоткрываются. Грохот, скрежет тормозов, остановка. Освенцим.

Они пробыли в вагоне большую часть дня. Довольно скоро генераторы перестали работать: лампочки в купе погасли, единственным освещением остался молочно-белый свет, сочившийся сквозь щели в досках, которыми было забито окно. Откуда-то издалека донеслись звуки оркестра. По вагону пробежала дрожь паники – почти ощутимая, как мороз, покрывающий пупырышками кожу, и в полутьме возник встревоженный шепот – хриплый, нарастающий, но почти столь же непонятный, как шорох целой армии листьев. Девочки из монастырской школы взвыли в унисон, призывая святую матерь божию. Виктор прикрикнул на них; в тот же миг Софи услышала голос Ванды, донесшийся с другого конца вагона, умолявший подпольщиков соблюдать спокойствие, соблюдать тишину, – голос, придавший ей мужества.

В первой половине дня пришла весть об участи, постигшей сотни и сотни евреев из Малькини, которые ехали в передних вагонах. «Всех евреев – в фургоны», – пришла записка Виктору, записка, которую он громко прочел в полумраке и которую Софи, настолько отупевшая от страха, что она даже забыла утешения ради прижать к себе Яна и Еву, тотчас мысленно перевела для себя: «Всех евреев отправили в газовые камеры». И Софи вместе с девочками из монастырской школы принялась молиться. В молитву ее ворвался громкий плач Евы. Дети держались молодцом на протяжении всего пути, но сейчас голод стал причинять девочке подлинные страдания. Она кричала как резаная – Софи качала ее, пытаясь успокоить, но ничто не помогало: крики девочки на какое-то время даже затмили для Софи мысль об обреченных на смерть евреях. Но вот крики прекратились. Как ни странно, помог Ян. Он умел обращаться с сестренкой и сейчас взялся за дело – сначала что-то говорил ей на им одним известном языке, потом придвинулся поближе со своей книжкой. И при бледном свете принялся читать ей историю Пенрода – о приключениях маленького мальчика в зеленом райском американском захолустье; Ян даже хихикал, его высокий певучий дискант мягко убаюкивал, а Ева к тому же устала и потому быстро заснула.

Прошло несколько часов. День уже стал клониться к вечеру. Наконец к Виктору поступила еще одна записка: «Первый вагон аковцев – в фургоны». Это означало лишь одно: несколько сотен солдат, находившихся в одном из передних вагонов, отправили, как и евреев, в Биркенау и в крематории. Софи уставилась в пространство, сжала руки на коленях и приготовилась к смерти, полная неизъяснимого ужаса и в то же время впервые – благостного горького смирения. Старушка, племянница Венявского, впала в коматозную оторопь, измятые страницы «Полонеза» рассыпались, из уголков ее губ на подбородок вытекли струйки слюны. Много позже, пытаясь восстановить в памяти эту минуту, Софи пришла к выводу, что, наверное, и сама потеряла сознание, ибо помнила уже только, как полуослепшая от яркого света стояла на платформе с Яном и Евой перед хауптштурмфюрером доктором Фрицем Йемандом фон Нимандом.[350]

Софи, естественно, не знала его имени, да никогда больше его и не видела. Это я окрестил его Фрицем Йемандом фон Нимандом, потому что такое имя показалось мне вполне подходящим для эсэсовского врача – человека, возникшего перед Софи словно ниоткуда и точно так же навеки исчезнувшего с ее горизонта, однако оставившего после себя несколько своеобразных следов. Один из следов – воспоминание о его сравнительной молодости: тридцать пять, сорок лет – и неуместной, тонкой, волнующей красоте. Собственно, доктор Йеманд фон Ниманд, его внешность, его голос, его манеры – все это останется с Софи навсегда. Как и его первые обращенные к ней слова: «Ich m?chte mit dir schlafen». ЧТО означает предельно прямо и откровенно: «Я хотел бы переспать с тобой». Нудно-пошлая фраза, произнесенная с позиции устрашающего превосходства – ни тонкости, ни пошиба, сухо и жестко, так мог бы сказать нацистский Schweinehund[351]из второсортного фильма. Но именно такими, по свидетельству Софи, были его первые слова. Отвратительно для врача и джентльмена (быть может, даже аристократа), хоть он и был тогда явно и бесспорно пьян, чем и можно объяснить подобную грубость. Софи с первого взгляда решила, что он, пожалуй, аристократ – возможно, прусских корней, а то и сам пруссак, – ибо уж очень он был похож на одного офицера – крупного землевладельца, друга ее отца, которого она видела однажды, когда они ездили летом в Берлин – ей было тогда шестнадцать лет. Ярко выраженный «нордический» тип, по-своему привлекательный: тонкие губы, высокомерный, чопорный; и хотя во время их краткой встречи молодой офицер держался с ней холодно-безразлично, чуть ли даже не презрительно, на грани грубости, однако она не могла не поддаться обаянию его поразительной красоты, чем-то не столько женственным, а скорее по-женски мягким в выражении его спокойного лица. Он немного походил на осолдафоненного Лесли Ховарда, к которому она питала слабость с тех пор, как видела фильм «Окаменевший лес». Хотя тот немецкий офицер и вызвал у нее тогда неприятное чувство и она была рада, что никогда больше не встречалась с ним, позднее он то и дело тревожил ее воспоминания: «Будь он женщиной, меня бы, наверное, потянуло к такому человеку». И вот теперь перед ней стоял его двойник, почти точная его копия в фуражке эсэсовца, чуть сдвинутой набок, – стоял на пыльной бетонной платформе в пять часов дня, красный от вина, или коньяка, или шнапса, и ленивым тоном патриция с берлинским акцентом произносил совсем непатрицианские слова: «Я хотел бы переспать с тобой».

Софи никак на это не реагировала, но, пока он говорил, она подметила одну весьма несущественную деталь, которая, однако же, врезалась ей в память – еще один призрачный след, оставленный доктором, – деталь, которая всегда будет живо возникать в ее мозгу, выскакивая из мутного моря впечатлений того дня: несколько вареных рисинок на лацкане эсэсовского мундира. Их было всего четыре или пять – еще блестящие от жира, они походили на крошечные личинки. Она смотрела на них как зачарованная, и тут до нее вдруг дошло, что оркестр играет в честь прибывших узников – вразнобой и безбожно фальшивя, однако даже там, в темном вагоне, терзая нервы эротической печалью и подчеркнутой ритмичностью, – аргентинское танго «Ла кумпарсита». Как же она раньше его не узнала? Ям-пам-пам-пам!

– Du bist eine Polack, – сказал доктор. – Bist du auch eine Kommunistin?[352]

Софи обхватила Еву за плечи одной рукой, другой обняла за талию Яна и ничего не ответила. А доктор рыгнул и более резко отчеканил:

– Я знаю, что ты полька, но ты тоже из этих грязных коммунистов?

И, не дожидаясь ответа, повернулся в своем дурмане к следующим узникам, казалось тотчас забыв про Софи.

Ну почему она не сыграла дурочку? Nicht sprecht Deutsch.[353]Это могло бы их спасти. Ведь столько столпилось вокруг народу. Не ответь она ему по-немецки, он бы, возможно, пропустил их всех троих. Но тогда существовал такой неумолимый факт, как страх, и страх заставил ее поступить неразумно. Она знала то, чего в своем слепом и благостном невежестве некоторые евреи, прибывшие туда, не знали. А она знала это благодаря знакомству с Вандой и другими и боялась превыше всего: она знала про селекцию. И как раз сейчас она и ее дети проходили сквозь пытку, о которой она слышала – об этом десятки раз шепотом рассказывали в Варшаве, – но которая казалась ей такой немыслимой и настолько к ней самой неприменимой, что Софи выкинула мысль об этом из головы. И тем не менее вот она стоит сейчас на платформе, и перед ней – доктор. А там – совсем рядом, за крышами товарных вагонов, в которых еще недавно ехали обреченные на смерть евреи из Малькини, – находится Биркенау, и доктор может послать туда, в адскую печь, любого, кого пожелает. Эта мысль повергла Софи в такой ужас, что она не выдержала и, вместо того чтобы смолчать, произнесла:

– Ich bin polnisch! In Krakau geboren![354]– И беспомощно залепетала: – Я не еврейка! И дети мои – они тоже не евреи. – И добавила: – Они чистой расы. Они творят по-немецки. – И под конец объявила: – Я христианка. Я верующая католичка.

Доктор снова повернулся к ней. Брови его приподнялись, и он без улыбки посмотрел на Софи пьяными, влажными, разбегающимися глазами. Он стоял так близко, что теперь она отчетливо почувствовала запах алкоголя – кисловатый дух пшеницы или ячменя, – у нее не хватило силы воли ответить на его взгляд. В эту минуту она поняла, что сказала что-то не то, что это может обернуться роковой ошибкой. Она на секунду отвернула лицо – рядом шеренга узников медленно шагала по голгофе селекции, и она увидела Заорского, учившего Еву играть на флейте, в тот миг, когда решалась его судьба, – видела еле заметный кивок докторской головы, отославший его налево, в Биркенау, она снова повернула лицо к доктору Йеманду фон Ниманду и услышала:

– Так, значит, ты не коммунистка. Ты верующая.

– Ja, mein Hauptmann.[355]Я верю в Христа. – Какой идиотизм! По манере держаться, по взгляду доктора – а в его глазах появилось напряженное свечение – она почувствовала: все, что она говорит, не только не помогает ей, не только не защищает, а почему-то стремительно ведет к развязке. И она подумала: «Да порази же меня немотой!»

Доктор не очень твердо держался на ногах. Он на секунду качнулся к нижнему чину, стоявшему с блокнотом в руке, и, сосредоточенно ковыряя в носу, что-то ему прошептал. Ева, изо всех сил вцепившаяся в ногу Софи, заплакала.

– Значит, ты веруешь в Христа, нашего Искупителя? – сказал доктор, с трудом ворочая языком, но как-то странно, отвлеченно, словно лектор, исследующий не слишком хорошо освещенную грань логического построения. Затем произнес фразу, в ту минуту абсолютно непонятную: – Разве он не сказал: «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им»?[356] – И рывком, дернувшись с методичной расчетливостью пьяного, снова повернулся к Софи.

Чувствуя, что с языка готова сорваться глупость, но потеряв от страха дар речи, Софи только хотела попытаться что-то сказать, как доктор объявил:

– Одного ребенка можешь оставить при себе.

– Bitte?[357]– сказала Софи.

– Одного ребенка можешь оставить при себе, – повторил он. – Другого отдай. Которого оставляешь?

– Вы хотите сказать, я должна выбрать?

– Ты же не еврейка, а полька, поэтому тебе дается право выбрать.

Поток ее мыслей захлебнулся и остановился. Она почувствовала, как у нее подгибаются колени.

– Я не могу выбрать! Не могу! – Она закричала. О, как отчетливо помнила она свой крик! Истязаемые ангелы никогда не кричали так в аду. – Ich kann nicht w?hlen![358]– кричала она.

Доктор заметил, что привлекает к себе внимание.

– Заткнись! – приказал он. – Выбирай, и быстро. Выбирай, черт бы тебя подрал, или я их обоих отправлю туда. Живо!

Она не могла этому поверить. Она просто не могла поверить, что стоит, не чувствуя боли, обдирая колени, на бетонной платформе, так крепко прижав к себе детей, что казалось, их плоть должна врасти в ее плоть, несмотря на разделявшую их одежду. Она не верила – никак не могла поверить, словно лишилась рассудка. Не верил, судя по глазам, и сухопарый молодой роттенфюрер с восковым лицом, помощник доктора, к которому она иочему-то вдруг обратила молящий взгляд. Он, казалось, был ошарашен, на нее смотрели широко раскрытые озадаченные глаза, точно он хотел сказать: «Я тоже не могу этого понять».

– Не заставляйте меня делать выбор, – услышала она собственный молящий шепот, – я не могу выбрать.

– Тогда обоих – туда, – сказал доктор своему помощнику. – Nach links.[359]

– Мама! – услышала она тоненький, пронзительный голосок Евы, когда, оттолкнув от себя ребенка, она, пошатываясь, неуклюже поднялась с колен,

– Берите малышку! – выкрикнула она. – Берите мою дочку!

И тогда помощник доктора – осторожным, мягким жестом, который Софи тщетно будет пытаться забыть, – потянул Еву за руку и повел прочь, к легиону обреченных, дожидавшихся своей судьбы. А перед мысленным взором Софи навсегда остался подернутый пеленой образ девочки, которая с мольбой все смотрела и смотрела назад. От крупных обильных соленых слез Софи почти ослепла, и ей не запомнилось выражение лица Евы, за что она до конца своей жизни будет благодарна судьбе. Ибо, если быть до конца честной, в глубине души она сознавала, что не могла бы этого вынести – ее и так чуть не до безумия доводило воспоминание о маленькой фигурке, исчезавшей вдали.

– Ева так и ушла, прижимая к себе своего Мишу и свою флейту, – сказала мне Софи, заканчивая рассказ. – И многие годы потом я не могла слышать этих двух слов и не могла произносить их ни на одном языке.

 

С тех пор как Софи поведала мне все это, я часто размышлял над феноменом, который представлял собою доктор Йеманд фон Ниманд. Это был по меньше мере фанатик, человек спортивного интереса: конечно же, то, к чему он принудил Софи, не могло значиться ни в каких правилах эсэсовцев. Изумление мальчишки-роттенфюрера говорило об этом. Должно быть, доктор долго ждал появления такой Софи с детьми в надежде осуществить свою гениальную затею. И мне думается, в глубине своей жалкой душонки он отчаянно жаждал заставить Софи или кого-то вроде нее – какого-нибудь христианина с нежной, легкоранимой душой – совершить грех, которому нет прощения. В этом страстном желании заставить кого-то совершить такой ужасный грех и состоит, по-моему, исключительность, пожалуй, даже уникальность доктора – то, что выделяет его среди прочих автоматов-эсэсовцев: плохой он был человек или хороший, но он обладал потенциальной способностью творить добро, как и зло, и двигала им религиозность.

Почему я называю это религиозностью? Возможно, потому, что он с таким вниманием отнесся к словам Софи о том, что она – верующая. Но не рискну пойти в своих утверждениях дальше, из-за одного штриха, который немного позже добавила к своему рассказу Софи. Она сказала, что в смутные дни, последовавшие за ее прибытием в лагерь, она находилась в таком шоке – была настолько покалечена тем, что произошло на платформе, и последующим уводом Яна в Детский лагерь, – что с трудом сохраняла разум. И тем не менее однажды в бараке до ее сознания дошел разговор между двумя поступившими к ним немецкими еврейками, которым каким-то образом удалось пройти селекцию и выжить. По их описанию ясно было, что доктор, о котором они говорили – благодаря кому остались живы, – был тем же человеком, что отправил Еву в газовую камеру. Софи особенно четко запомнилось следующее: одна из женщин была из той части Берлина, которая называется Шарлоттенбург, и она сказала, что с юности хорошо помнит доктора. Он не узнал ее на платформе. А она не настолько была с ним знакома, хоть они и жили по-соседству. И она вспомнила о двух вещах – помимо его поразительно красивой внешности, – двух вещах, которые почему-то сохранились у нее в памяти: доктор был исправным богомольцем и в свое время собирался стать священником. Но корыстолюбивый папаша заставил его заняться медициной.

И другие воспоминания Софи указывают на то, что доктор производил впечатление человека верующего. Или по крайней мере несостоявшегося верующего, жаждущего искупления, стремящегося вернуть себе веру. Намекает на это, к примеру, его пьянство. На основании сохранившихся архивов можно сделать вывод, что офицеры-эсэсовцы, включая врачей, при исполнении своих обязанностей держались с поистине монашеской строгостью – отличались трезвостью и твердо следовали правилам. Работа же палачей на наиболее примитивном уровне – главным образом возле крематориев – побуждала употреблять большое количество спиртного, и этим кровавым делом обычно занимались простые солдаты, которым разрешалось (а часто они просто не могли без этого обойтись) напиваться до одурения, когда они были в деле. Офицеров-эсэсовцев избавляли от этих обязанностей – от них, как и от офицеров всех других родов войск, требовалось достойное поведение, особенно при исполнении служебных обязанностей. Как же в таком случае Софи могла встретить такого доктора, как Йеманд фон Ниманд, находившегося в состоянии прострации, настолько пьяного, что глаза у него смотрели в разные стороны, и настолько неаккуратного, что на отворотах его мундира виднелись жирные рисинки от, по всей вероятности, долгого и обильно политого вином застолья? Ведь для доктора находиться в таком состоянии было крайне опасно.

Мне все время казалось, что Софи столкнулась с доктором Йемандом фон Нимандом в весьма кризисный для него период: он треснул как бамбук и начал рассыпаться в тот момент, когда стал искать душевного спасения. О последующей карьере фон Ниманда можно лишь строить предположения, но если он был хоть сколько-нибудь похож на своего шефа Рудольфа Хесса и на эсэсовцев вообще, то он подделывался под Gottgl?ubiger, иными словами: отбросил христианство, продолжая, однако, делать вид, будто верит в бога. Но как можно верить в бога, когда ты на протяжении долгих месяцев применял свою науку в столь гнусном месте? Ожидая бесчисленные поезда со всех концов Европы, а потом отсеивая дееспособных и здоровых от трагических сонмищ калек, беззубых и слепых, слабоумных и эпилептиков, и нескончаемой череды беспомощных стариков и беспомощных детей, не мог он не знать, что машина поставки рабов, которую он обслуживал (собственно, гигантская бойня, изрыгающая останки, некогда бывшие людьми), была издевательством над богом и его отрицанием. А кроме того, доктор, по сути дела, был вассалом концерна «И. Г. Фарбен». Не мог он сохранить веру, находясь в таком месте. Он должен был заменить бога верой во всемогущество бизнеса. А поскольку подавляющее большинство тех, над кем он творил суд, были евреи, какое же он, должно быть, почувствовал облегчение, когда поступил новый приказ Гиммлера: истреблять всех евреев без исключения. Значит, ему уже не придется больше проводить селекцию. Он сможет покинуть эти ужасные платформы и заниматься более обычным для медика делом. (Как ни трудно поверить, но Аушвиц был столь огромен по протяженности и столь многообразен, что медики трудились в нем и на благо людей, а не только производили неслыханные опыты, от которых – если считать, что доктор фон Ниманд был человеком чувствительным, – он бы наверняка постарался держаться в стороне.)

Но приказы Гиммлера довольно скоро были отменены. Ненасытная утроба «И. Г. Фарбен» требовала человеческого сырья, и злополучный доктор снова вышел на платформы. Вновь предстояли селекции. Скоро одни только евреи пойдут в газовые камеры. Но, пока не поступит окончательного приказа, евреи и «арийцы» будут проходить селекцию. (Будут случайные исключения по капризу судьбы, в число которых попадут и евреи из Малькини.) Возобновившийся кошмар стальной пилой вгрызался в душу доктора, грозя разрезать его разум на куски. Он начал пить, стал неряшливо есть и потерял связь с богом. Wo, wo ist der lebennde Gott?[360]Где он, бог моих отцов?

И, конечно, в конце концов ответ пришел к нему, и я подозреваю, настал день, когда он сделал открытие, озарившее его надеждой. Это касалось проблемы греха или, вернее, отсутствия греха и осознания того, что отсутствие греха и отсутствие бога неразрывно связаны между собой. Греха нет! Участвуя в поистине скотских преступлениях, доктор страдал теперь от скуки и страха и даже отвращения, но не от сознания совершенного греха; не сознавал он и того, что, посылая тысячи невинных страдальцев в небытие, он преступал божественный закон. Все для него сводилось к несказанному однообразию. Все свои безнравственные поступки он совершал по-деловому, в атмосфере, где отсутствовали грех и бог, тогда как душа его жаждала благости.

Не проще ли было бы в таком случае вернуть себе веру в бога и одновременно утвердить свою человеческую способность творить зло, совершив самый страшный грех, какой только он способен был измыслить? Добро придет позже. Сначала – великий грех. Грех, все величие которого – в изощренном великодушии: право на выбор. В конце-то концов у него достаточно было власти, чтобы отобрать у Софи обоих детей. Только этим я могу объяснить то, что доктор Йеманд фон Ниманд сотворил с Софи, когда она предстала перед ним со своими двумя детишками первого апреля, в День дураков, под бешеные ритмы танго «Кумпарсита», нестройно гремевшие в сгущавшихся сумерках.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-30; Просмотров: 300; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.103 сек.