Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Двенадцатое 3 страница. Хоть дети не пострадали – и то хорошо




Хоть дети не пострадали – и то хорошо. Софи сразу почувствовала облегчение и благословляла Ванду. Затем, не в силах сдержать порыв, она кончиками пальцев погладила обезображенную распухшую щеку с багровой ссадиной, но до самой ссадины не дотронулась. И снова заплакала.

– Что они сделали с тобой, Ванда, милая? – прошептала она.

– Горилла гестаповец швырнул меня вниз с лестницы, а потом наступил мне на лицо. Ох, эти… – Она возвела глаза к потолку, но проклятия так и не слетели с ее уст. Немцев непрестанно и так давно кляли, что самая грязная анафема, даже только что выдуманная, прозвучала бы плоско – пусть лучше молчит язык. – Не страшно: по-моему, он ничего мне не сломал. Уверена, на вид это куда хуже, чем по ощущению. – Она снова обняла Софи, тихонько цокая языком. – Бедненькая Зося! Надо же, чтобы именно ты попала в их грязный капкан.

Ванда! Могла ли Софи когда-либо измерить или до конца определить свое чувство к Ванде – сложное чувство: в нем была и любовь, и зависть, и недоверие, и зависимость, и враждебность, и восхищение? Они были во многих отношениях так похожи и, однако же, были такие разные. Вначале их сблизило общее увлечение музыкой. Ванда приехала в Варшаву заниматься вокалом в консерватории, но война разрушила ее надежды, как и надежды Софи. Когда Софи случайно поселилась в одном доме с Вандой и Юзефом, их дружбу скрепили Бах и Букстехуде, Моцарт и Рамо. Ванда была высокая, атлетически сложенная, с изящными мальчишечьими руками и ногами и копной огненно-рыжих волос. Глаза у нее были синие, как сапфиры, таких глаз Софи никогда не видела. На лице – пыльца крошечных янтарных веснушек. Излишне выдвинутый подбородок несколько портил общую картину, так что по-настоящему красивой назвать ее было нельзя, но она отличалась природной живостью и порою поистине светилась, что совершенно преображало ее, – она сияла, искрилась и горела (Софи часто называла ее про себя «fourgueuse»[280]), становясь такой же яркой, как ее волосы.

У Софи и Ванды было нечто общее и в происхождении: обе выросли в семьях, где царило увлечение германизмом. Собственно, у Ванды была даже немецкая фамилия – Мук-Хорх фон Кречман: дело в том, что она родилась от отца-немца и матери-польки в Лодзи, где влияние Германии на торговлю и промышленность, особенно текстильную, было весьма ощутимым, если не всеохватным. Ее отец, фабрикант дешевой шерсти, рано научил ее немецкому; как и Софи, она говорила на этом языке свободно и без акцента, но душой и сердцем была полькой. Софи представить себе не могла, чтобы в человеческой груди мог гнездиться такой пылкий патриотизм, даже в этой стране неуемных патриотов. Ванда была как бы копией молодой Розы Люксембург, которую Софи боготворила. Ванда редко говорила об отце и никогда не пыталась объяснить, почему напрочь отказалась от германской части своей крови, Софи знала лишь, что Ванда живет и дышит мечтой о свободной Польше – а в еще большей мере о свободном польском пролетариате после войны – и что эта страсть сделала ее одной из самых стойких верных участниц Сопротивления. Умная, не знавшая страха, она могла работать ночи напролет, была той искрой, которая разжигала пожар. Блестящее знание языка захватчиков делало ее, конечно, чрезвычайно ценной для подполья, не говоря уже о ее неутомимости и прочих качествах. И то, что Софи, тоже с детства владевшая немецким, отказывалась поставить свой дар на службу Сопротивлению, сначала злило Ванду, а затем привело двух приятельниц на грань разрыва. Дело в том, что Софи сильно, смертельно боялась ввязаться в подпольную борьбу против нацистов; Ванде же неучастие в этой борьбе представлялось не только непатриотичным, но говорившим о моральной трусости.

За две-три недели до гибели Юзефа и облавы несколько бойцов Армии Крайовой угнали гестаповский фургон в городе Прушкуве, недалеко от Варшавы. В фургоне было настоящее сокровище – множество документов и планов, и Ванда с первого взгляда поняла, что в толстых, объемистых папках содержатся сугубо секретные материалы. Но их было много, и необходимо было срочно их перевести. Когда Ванда обратилась к Софи и попросила ее помочь разобраться с этими бумагами, Софи снова не смогла сказать «да», и их старый мучительный спор возобновился.

– Я социалистка, – сказала тогда Ванда, – а ты человек совершенно аполитичный. Больше того, ты богомолка. По мне – пожалуйста. В прежнее время я бы чувствовала к тебе лишь презрение, Зося, презрение и неприязнь. У меня до сих пор есть друзья, которые не пожелали бы иметь ничего общего с такой, как ты. Но мне кажется, я переросла такой подход. Я ненавижу глупую непреклонность некоторых моих товарищей. А кроме того, ты мне просто нравишься, как ты, наверное, понимаешь. Поэтому я не пытаюсь переубедить тебя в плане политическом или даже идеологическом. В любом случае ты не захочешь общаться со многими из нас. Я человек нетипичный, но они люди совсем не твоего склада – это ты уже знаешь. Однако не все в нашем Движении действуют из политических соображений. Так что я взываю к тебе во имя человечности. Я пытаюсь воззвать к твоему чувству порядочности, к твоему ощущению себя как человека и как польки.

Тут Софи – как всегда после очередного пылкого призыва Ванды – молча отвернулась. Она смотрела из окна на опустошенную зимнюю Варшаву, взорванные здания и груды мусора, накрытые, как саваном (другого слова не придумаешь), почерневшим от копоти снегом; эта картина вызывала у нее в свое время слезы горя, а сейчас – лишь болезненную апатию, настолько она вписывалась в унылую повседневность и страдания этого города, разграбленного, полного страха, голодного, умирающего. Будь у ада предместья, они выглядели бы как эти пустыри. Софи пососала свои израненные пальцы. Она не могла позволить себе даже дешевых перчаток. Работа на фабрике толя вконец испортила ее руки – один большой палец нарывал и болел. Она сказала Ванде:

– Я говорила тебе и говорю снова, моя дорогая: я не могу. Не буду. И все.

– И по той же причине, я полагаю?

– Да. – Ну почему Ванда не может примириться с ее решением, не приставать с ней больше, оставить ее в покое? Эта настырность просто раздражает. – Ванда, – мягко сказала Софи, – я не хочу лишний раз приводить этот довод. Мне неловко повторять тебе то, что должно быть тебе и так ясно: в глубине души, я знаю, ты человек чувствительный. Но в моем положении – повторяю: я не могу рисковать, у меня же дети…

– И у других женщин в Армии Крайовой тоже есть дети, – резко перебила ее Ванда. – Неужели ты не способна это понять?

– Я уже говорила тебе. Я не «другие женщины», и я не состою в Армии Крайовой, – на этот раз с раздражением ответила Софи. – Я – это я! Я обязана поступать по совести. У тебя нет детей. Тебе легко так говорить. А я не могу рисковать жизнью моих детей. Им и так тяжело приходится.

– Боюсь, Зося, ты оскорбляешь других, ставя себя в особое положение. Ты, значит, не можешь пожертвовать…

– Я уже пожертвовала, – с горечью сказала Софи. – Я потеряла мужа и отца, и мама у меня умирает от туберкулеза. Сколько еще я должна жертвовать, ради всего святого?

Ванда, естественно, не могла знать об антипатии – назовем это безразличием, – которую Софи питала к своему мужу и отцу, вот уже три года лежавшим в могиле в Заксенхаузене; тем не менее то, что она сказала, прозвучало достаточно убедительно, и Софи заметила, что Ванда сбавила тон. В голосе ее появились даже вкрадчивые интонации.

– Ты же не обязательно будешь подвергаться опасности, понимаешь, Зося. Никто не потребует от тебя ничего по-настоящему рискованного – ничего отдаленно похожего на то, что делают некоторые товарищи, даже я сама. Нам нужен твой мозг, твоя голова. Ты можешь оказать столько бесценных услуг при твоем знании языка. Заниматься радиоперехватом, переводить. Эти документы, которые выкрали вчера, угнав фургон гестапо из Прушкува. Давай скажем прямо. Я уверена, что им цены нет! Я, конечно, могла бы тут помочь, но их там много, а мне еще о тысяче всяких вещей надо думать. Неужели ты не понимаешь, Зося, как бесконечно полезна ты могла бы нам быть: мы могли бы просто привезти сюда эти документы – это было бы вполне безопасно, никто бы ничего не заподозрил. – Она помолчала и продолжала уже более настойчиво: – Ты должна пересмотреть свое решение, Зося. Так вести себя просто неприлично. Подумай, чт о ты можешь сделать для всех нас. Подумай о своей стране! Подумай о Польше!

Спускались сумерки. Под потолком слабо пульсировала маленькая лампочка – счастье еще, что она вообще горела, так как нередко света совсем не было. Софи с самой зари перетаскивала рулоны толя и сейчас почувствовала, что спина у нее болит еще больше, чем распухший, гноившийся палец. Как всегда, она остро переживала то, что она немытая, грязная. Усталыми глазами, которые саднило, словно в них попал песок, она смотрела вдаль, на разбитый город, в котором солнце, казалось, не способно было зажечь ни единой искры. Она зевнула от усталости, не слушая больше Ванду или, вернее, не вслушиваясь в слова, которые та бубнила пронзительным, угрожающим тоном. Софи подумала: где-то сейчас Юзеф, подумала, в безопасности ли он. Она знала лишь, что он выслеживает кого-то в другой части города, спрятав под пиджаком моток смертоносной струны, – девятнадцатилетний мальчик, на которого возложена миссия сеять смерть и возмездие. Она не была в него влюблена, но в общем… он был ей очень дорог; она любила ощущать тепло его тела в постели, и она будет тревожиться за него, пока он не вернется. «Матерь божия, – подумала она, – что за жизнь!» Внизу, по обезображенной улице – серой, изрытой и безликой, как изношенная подошва туфли, – промаршировал взвод немецких солдат, порывистый ветер поднимал воротники их мундиров, за спиной у каждого висела винтовка; Софи проводила их равнодушным взглядом, пока они не исчезли из виду, свернув на улицу, где, если бы не остатки разбомбленного здания, она увидела бы виселицу из железа и стали, воздвигнутую у тротуара: эта виселица походила на вешалки, которые выставляют на улицу торговцы подержанными вещами, и с ее горизонтальной балки не раз свисали, дергаясь и замирая, жители Варшавы. Они и сейчас висели там и дергались. Господи, неужели это никогда не кончится?

Софи была слишком измучена, чтобы даже попытаться плоско пошутить, но у нее мелькнула мысль – и она чуть так и не поступила – сказать Ванде в ответ то, что – как ни возмутительно – засело у нее в мозгу: «Есть только одна-единственная вещь, которая могла бы соблазнить меня и заставить вступить в ваш мир, – это приемник. Чтобы слушать Лондон. Но не вести с войны. Не вести о победах союзников, или о сражениях польской армии, или о приказах польского правительства в изгнании. Не это. Нет, просто мне кажется, я готова была бы рискнуть жизнью, как это делаешь ты, даже руку отдать на отсечение, лишь бы еще раз послушать «Così fan tutte»[281]в исполнении оркестра под управлением сэра Томаса Бичема». Это была возмутительно эгоистическая мысль – Софи тотчас осознала ее бесконечную низость, как только эта мысль пришла ей в голову, но что поделаешь: такое у нее возникло желание.

На мгновение ей стало стыдно, что она так подумала, что такое могло прийти ей в голову под крышей Ванды и Юзефа, этих двух бескорыстных храбрых людей, чья принерженность человечеству и собратьям-полякам, а такжс озабоченность судьбой преследуемых евреев были прямой противоположностью всему, за что ратовал ее отец. Хотя на ней не лежало никакой вины, Софи чувствовала себя замаранной, опозоренной тем, что помогала отцу в его одержимости в последний год его жизни, что была связана с его изуверской брошюрой, и это краткое знакомство с глубоко преданными делу сестрой и братом как бы немного ее отмыло. Она вздрогнула, и лихорадка стыда усилилась, обожгла ее. Что бы Ванда и ее брат подумали, если бы знали о профессоре Беганьском или знали, что вот уже три года она носит при себе экземпляр его памфлета? И для чего? Ради какой неописуемой цели? Чтобы воспользоваться им, как отмычкой, орудием для возможной сделки с нацистами, если в этом возникнет мерзкая необходимость? Да, отвечала она сама себе, да – от этого гнусного и позорного факта никуда не уйти. А Ванда все продолжала говорить о долге и жертвенности, и Софи взбаламученная своей тайной, вынуждена была, чтобы сохранить спокойствие, выбросить ее из головы, как зловонные помои. Она снова стала слушать.

– В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен определиться, – говорила Ванда. – Ты знаешь, какой я считаю тебя красавицей. И Юзеф готов умереть за тебя! – Голос ее зазвучал громче, он поистине сдирал с Софи кожу. – Но ты не можешь больше так вести себя с нами. Ты должна стать человеком ответственным, Зося. Ты подошла к тому пределу, когда больше уже нельзя валять дурака – надо делать выбор!

В этот момент Софи увидела внизу, на улице, своих детей. Они медленно шли по тротуару, оживленно о чем-то переговариваясь, дурачась, как все дети. Мимо них в наступающей темноте спешили домой прохожие; один из них, пожилой мужчина, закутавшийся от ветра, неуклюже налетел на Яна – тот дерзко показал ему кулак и продолжал идти с сестрой, занятый разговором, что-то ей объясняя, объясняя… Он ходил за Евой к преподавателю, у которого она брала уроки игры на флейте – нерегулярно, от случая к случаю, иной раз совсем неожиданно (в зависимости от того, какой выдавался день), – в полуразрушенном подвале в двенадцати кварталах от их квартиры. Преподаватель по имени Стефан Заорский был флейтистом Варшавского симфонического оркестра, и Софи пришлось и лестью и уговорами убеждать его позаниматься с Евой: помимо денег – а Софи могла платить ему лишь жалкую сумму, – у бывшего музыканта не было других побуждений давать уроки в этом стылом, безрадостном городе, где можно было куда лучше заработать себе на хлеб (хотя главным образом нелегально). К тому же Заорский страдал от артрита, поразившего оба его колена, что тоже не способствовало делу. Но человек он был еще сравнительно молодой и холостой и был неравнодушен к Софи (как и многие другие, кто, увидев ее, сразу терял голову), – он и согласился-то, несомненно, потому, что это позволяло ему время от времени любоваться ее златокудрой красотой. А кроме того, Софи была энергична, спокойно-напориста, она уговаривала и уговаривала и все-таки сумела убедить Заорского, что не может представить себе, чтобы Ева росла без музыки. Тогда и жизнь ни к чему.

Флейта. Волшебная флейта. В городе разбитых и расстроенных роялей флейта мыслилась отличным инструментом для первых шагов ребенка в музыке. Ева совершенно влюбилась во флейту, и месяца через четыре Заорский был уже без ума от девочки: пораженный ее природным даром, он опекал ее, точно она была вундеркиндом (а вполне возможно, что так оно и было), новой Ландовской, новым Падеревским, новым польским подарком пантеону музыки, и под конец даже отказался от той скромной суммы, которую Софи была в состоянии ему платить. Вот и сейчас Заорский вдруг появился на улице, словно этакий светлый джинн, на удивление всем свалившийся с неба, – прихрамывающий, с изголодавшимся, но румяным лицом, соломенными волосами и нервной озабоченностью в голубых глазах. Темно-зеленый шерстяной свитер на нем являл глазу мозаику дырочек от моли. Пораженная его неожиданным появлением, Софи приткнулась к стеклу. Человек щедрый, но неврастеник, он явно шел или, вернее, бежал за детьми на протяжении стольких кварталов, подгоняемый каким-то беспокойством или побуждением, ускользавшим от Софи. Внезапно ей стало все ясно. Он был так увлечен своим делом, что приковылял за Евой, желая что-то выправить, или разъяснить, или подробнее рассказать о чем-то, чему он учил ее на последнем уроке, – о постановке пальцев или акцентировке, кто знает? Софи понятия не имела, но это тронуло ее и одновременно позабавило.

Она приоткрыла окно, чтобы окликнуть их, а они приютились под навесом соседнего дома. Светлые волосы Евы были заплетены в косички. Передние зубы у нее выпали. Как же, подумала Софи, она может играть на флейте? Заорский велел Еве открыть футляр и достать флейту; он взял ее и, держа перед девочкой, не дул, а беззвучно перебирал пальцами клапаны, показывая какое-то арпеджио. Затем поднес инструмент к губам и выдул несколько звуков. Потом Софи долго ничего не слышала. По зимнему небу промчались большущие тени. Эскадрилья бомбардировщиков люфтваффе с оглушительным грохотом пролетела на восток, в направлении России, – пять, десять, потом двадцать чудовищ пронесли свои хищные крылья по небу. Они появлялись каждый день к вечеру, точно по графику, сотрясая весь дом так, что он ходуном ходил. Голос Ванды потонул в их реве.

Когда самолеты улетели, Софи взглянула вниз и услышала, как играет Ева, – это был, правда, всего лишь миг. Мелодия была знакомая, но Софи не знала, чья это вещь – Генделя, Перголези, Глюка, – сложное, дивное переплетение пронзительной тоски с удивительной симметрией. Всего с десяток нот – не больше, но они вызвали глубокий отклик в душе Софи. Они говорили о том, кем она была, кем мечтала стать… и о том, чего желала своим детям в будущем, которое Богу угодно им послать. Сердце ее перевернулось, она почувствовала слабость, неуверенность в ногах и до боли острую, всепоглощающую любовь. И в то же время радость – радость необъяснимо сладостная и исполненная отчаяния – обожгла ее холодным огнем.

Но мелодия, тоненько, безупречно выведенная флейтой, не успев зазвучать, уже развеялась в воздухе.

– Замечательно, Ева! – услышала Софи голос Заорского. – Абсолютно точно!

И Софи увидела, как учитель, ласково потрепав по голове сначала Еву, потом Яна, повернулся и, прихрамывая, пошел по улице к своему подвалу. Ян дернул Еву за косичку, и она вскрикнула.

Перестань, Ян!

Затем дети ринулись в подъезд.

– Ты должна решиться! – услышала Софи настойчивый голос Ванды.

Какое-то время Софи молчала. Затем, когда топот поднимающихся по лестнице детей достиг ее слуха, она мягко сказала:

– Я ведь уже сделала выбор, я тебе сказала. Я не стану в этом участвовать. Я это серьезно! Schlub![282]– Последнее слово она произнесла громко и сама удивилась, почему вдруг сказала его по-немецки. – Schlub… aus! Это окончательно!

 

На протяжении пяти месяцев, предшествовавших облаве, в которую попала Софи, нацисты предприняли огромные усилия к тому, чтобы север Польши стал judenrein – очищенным от евреев. С ноября 1942 года и по январь следующего года осуществлялась программа депортации, согласно которой многие тысячи евреев, живших на северо-востоке страны, в районе Белостока, были засунуты в поезда и отправлены в концентрационные лагеря по всей стране. Их свозили на варшавский железнодорожный узел, и большинство евреев с севера очутились со временем в Аушвице. Пока же в самой Варшаве наступило затишье – некоторый перерыв в акциях против евреев, по крайней мере в смысле массовых депортаций. А то, что депортации из Варшавы уже проводились достаточно широко, явствует даже из имеющейся туманной статистики. До германской оккупации Польши в 1939 году еврейское население Варшавы составляло приблизительно 450 000 человек – почти столько же, сколько в Нью-Йорке, где по сравнению со всеми прочими городами мира живет больше всего евреев. А три года спустя в Варшаве жило уже лишь 70 000 евреев – остальные в большинстве своем погибли, не только в Освенциме, но также в Собибуре, Белжце, Хелмно, Майданеке и прежде всего в Треблинке. Этот последний лагерь находился в глуши, но недалеко от Варшавы, и в противоположность Аушвицу, который в значительной степени предназначался для содержания рабской рабочей силы, Треблинка использовалась почти исключительно для уничтожения. Не случайно большие «переселения» из Варшавского гетто в июле-августе 1942 года, превратившие этот квартал в пустые коробки – обитель призраков, совпали с созданием такого буколического тайника, как Треблинка и ее газовые камеры.

Так или иначе, из 70 000 евреев, еще находившихся в городе, приблизительно половина жила «легально» в разрушенном гетто (в тот момент, когда Софи томилась в гестаповской тюрьме, многие из них готовились принять мученическую смерть в апрельском восстании, до которого оставалось всего несколько недель). А большинство из остальных 35 000 – тайных обитателей так называемого «внутреннего гетто» – жили в полном отчаянии, точно затравленные животные, среди руин. Их не только преследовали нацисты, они пребывали в вечном страхе, боясь и выдачи со стороны «охотников за евреями» – подонков, которых в свою очередь преследовал Юзеф, – и разных продажных поляков вроде той преподавательницы американской литературы, которую он знал; случалось даже (и притом не раз), что их выдавали собратья-евреи своими изощренными уловками. Самое ужасное, снова и снова повторяла Ванда в разговорах с Софи, что выдача Юзефа и его гибель указывают на разрыв в цепи, которого так ждали нацисты. Значит, в Армии Крайовой лопнуло какое-то звено – боже, как это грустно! Но вообще-то, добавила она тогда, это едва ли можно считать неожиданностью. Так что теперь по милости евреев все они оказались в одном большом котле. Недаром в составе организации было несколько посвященных в ее деятельность евреев. И потом еще одно: хотя Армия Крайова, как и участники движения Сопротивления в других странах Европы, занималась не только оказанием помощи евреям и их спасением (а в Польше действительно существовала одна-две партизанские группы, настроенные злобно антисемитски), но, вообще-то говоря, это по-прежнему оставалось одной из ее главных задач; таким образом, вполне можно сказать, что усилия по защите хотя бы некоторых из этих бесконечно выслеживаемых, подвергавшихся смертельной опасности евреев в какой-то мере привели к тому, что десятки и десятки подпольщиков попали в окружение, и Софи – безупречная в своем поведении, неприступная, ни в чем не замешанная – по чистой игре случая оказалась тоже в ловушке.

Почти на весь март, включая и те две недели, что Софи просидела в гестаповской тюрьме, отправка поездов с евреями из района Белостока в Аушвиц – через Варшаву – временно прекратилась. Этим, по-видимому, и объясняется то, что Софи и участники движения Сопротивления, которых набралось в тюрьме почти 250 человек, не были немедленно переправлены в лагерь: немцы, всегда отличавшиеся расчетливостью, ждали массированной отправки человеческого мяса, чтобы включить в это число и новых узников, а поскольку евреев из Варшавы не депортировали, немцы, должно быть, решили, что целесообразнее будет подождать. И еще одно существенное обстоятельство – перерыв в депортации евреев с северо-востока – требует пояснения: скорее всего, это было связано со строительством крематория в Биркенау. С начала существования Аушвица тамошний крематорий и его газовая камера служили главным местом массовых уничтожений в лагере. Первыми их жертвами стали русские военнопленные. Здания были возведены поляками: до прихода немцев бараки и другие строения Аушвица составляли уродливое ядро расположения кавалерийской части. Низкое, вытянутое в длину здание с покатой черепичной крышей служило одно время овощным складом, и немцы явно сочли его отвечающим их цели: большое подземелье, где горами лежали турнепс и картофель, отлично подходило для массового удушения людей, а в примыкающих помещениях так легко было установить кремационные печи, что они казались будто специально для этого построенными. Оставалось лишь соорудить трубу, и палачи могли приступать к делу.

Однако помещение оказалось слишком маленьким для обреченных, которые во множестве начали поступать в лагерь. Хотя в 1942 году было возведено несколько небольших временных бункеров для уничтожения узников, все равно помещений для их ликвидации и сжигания трупов не хватало – единственным выходом было завершение строительства нового огромного крематория в Биркенау. Немцы, а вернее, их рабы – евреи и неевреи – трудились той зимой вовсю. Первая из четырех гигантских печей начала действовать через неделю после того, как Софи была схвачена гестаповцами, вторая – всего восемь дней спустя, буквально за несколько часов до ее прибытия в Аушвиц первого апреля. Из Варшавы она выехала тридцатого марта. А тот день ее, Яна и Еву, а также 250 участников Сопротивления, включая Ванду, загнали в поезд, где уже находилось 1800 евреев из Малькини, пересыльного лагеря, расположенного к северо-востоку от Варшавы, в котором содержались остатки еврейского населения Белостокского района. Помимо евреев и бойцов Армии Крайовой в поезде были и просто поляки – варшавяне обоего пола числом около двухсот, – схваченные гестаповцами во время одной из спорадически проводившихся ими, но безжалостных łapanka; эти люди повинны были лишь в том, что по прихоти злого рока очутились не на той улице и не в гот час. Во всяком случае, вина их была чисто техническая, если не иллюзорная.

Среди этих горемык оказался и Стефан Заорский, у которого не было разрешения на работу, и он уже признавался Софи, что боится, как бы не попасть в серьезную беду. Софи была потрясена, узнав, что его тоже схватили. Она издали видела его в тюрьме и однажды мельком заметила в поезде, но в жаре и давке скученных тел, среди этого столпотворения, она не смогла перекинуться с ним ни словом. Это был один из самых перегруженных поездов, какие в то время прибывали в Аушвиц. Само количество «груза», пожалуй, свидетельствует о том, как не терпелось немцам поскорее пустить я ход свои новые мощности в Биркенау. Никакой селекции евреев для отправки на работы не было, и, хотя и раньше случалось, что на тот свет отправляли целые транспорты, в данном случае уничтожение всех поступивших, пожалуй, указывало на то, как стремились немцы не только ввести в строй, но и похвастать перед самими собой своей новейшей, наиболее крупной и совершенной машиной умерщвления: все 1800 евреев приняли смерть в день открытия крематория II. Ни одна живая душа не избежала мгновенной смерти от газа.

 

Хотя Софи со всей откровенностью поведала мне о своей жизни в Варшаве, о том, как ее схватили и как она сидела в тюрьме, она была удивительно сдержанна в рассказе о своей депортации в Освенцим и приезде туда. Сначала я подумал, что слишком много она там видела страшного, и был прав, но я лишь позднее узнаю подлинную причину ее молчания, ее нежелания об этом говорить – тогда я, безусловно, не придал этому значения. Предыдущие страницы, пестрящие статистическими данными, могут показаться читателю абстрактным перечнем цифр, но объясняется это тем, что сейчас, много лет спустя, я стремился с помощью данных, едва ли известных в ту пору, вскоре после окончания войны, кому-либо, кроме профессионалов, воссоздать более широкий фон, показав на нем события, беспомощной участницей которых вместе со многими другими оказалась Софи.

Я часто раздумывал над этим с тех пор. И часто гадал, как мог бы измениться ход мыслей профессора Беганьского, останься он жив и узнай, что судьба его дочери, а особенно внучат, оказалась подчиненной и неразрывно связанной с осуществлением мечты, которую он разделял со своими национал-социалистскими идолами, – мечты о ликвидации евреев. Несмотря на все свое преклонение перед рейхом, он гордился тем, что он поляк. Был он, по-видимому, и весьма сведущ в вопросах власти. Трудно понять, как он мог быть настолько слеп, чтобы не сознавать, что смертный приговор, вынесенный нацистами европейским евреям, удушливым туманом накроет и его соплеменников – народ, который немцы ненавидели с таким ожесточением, что только еще более сильная ненависть к евреям служила преградой для его истребления. Собственно, это отвращение к полякам, конечно же, обрекло на смерть и самого профессора. Но одержимость, должно быть, ослепила его, позволяя не замечать многого, и по иронии судьбы – хотя поляки и другие славяне не значились следующими в списке на уничтожение – он не предвидел, что эта великая ненависть может вовлечь в свою гибельную воронку, подобно металлическим частицам, притягиваемым мощным магнитом, несчетные тысячи жертв из числа тех, кто не носил желтой звезды. Софи сказала мне однажды – продолжая приоткрывать определенные факты из своей жизни в Кракове, о которых дотоле умалчивала, – что, сколь бы непреклонно и высокомерно ни презирал ее профессор, он всей душой искренне обожал своих внучат и таял при виде их. Трудно представить себе, как реагировал бы этот раздираемый противоречивыми чувствами человек, доживи он до того, когда Ян и Ева полетели в черную яму, уготованную евреям в его воображении.

Я всегда буду помнить татуировку Софи. Это мерзкое маленькое клеймо на ее руке, похожее на следы укуса крошечных зубов, было тем единственным в ее облике, что – в тот вечер, когда я впервые увидел ее в Розовом Дворце, – мгновенно породило в моем мозгу ошибочную мысль, что она еврейка. По смутным и невежественным слухам, ходившим в те дни, эта вызывающая жалость мета считалась неотъемлемой принадлежностью выживших евреев. Но если бы я тогда знал о метаморфозе, происшедшей с лагерем за те страшные две недели, о которых я рассказывал выше, я бы понял, почему Софи сделали эту татуировку, поместив ее как еврейку, хотя она вовсе не была ею. А объяснялось это вот чем… Софи и другие узники-неевреи, как ни парадоксально, таким образом попадали в разряд людей, не подлежавших немедленному уничтожению. Здесь сыграло свою роль одно весьма показательное бюрократическое соображение. Метить «арийских» узников начали только в последние дни марта, и Софи, видимо, была среди первых неевреев, получивших татуировку. Первоначально это могло озадачить, однако пересмотр политики легкообъясним: он связан с раскручиванием машины смерти. «Окончательное решение» осуществлялось, и, к удовлетворению начальства, толпы евреев отправлялись в новые газовые камеры, а потому не было больше необходимости их нумеровать. Был же приказ Гиммлера: все без исключения евреи должны умереть. Их место в лагере – ставшем judenrein – займут теперь арийцы, которых будут метить для опознания: эти рабы будут умирать постепенно, совсем другой смертью. Вот откуда татуировка на руке Софи. (Во всяком случае, таков был первоначальный план. Но, как часто бывает, план этот снова был изменен, и приказы отменены. Возник конфликт между жаждой убийства и потребностью в рабочих руках. Когда в конце той зимы в лагерь прибыл транспорт с немецкими евреями, было приказано всех дееспособных узников – мужчин и женщин – направить на каторжные работы. Так в этом обществе ходячих мертвецов, частью которого стала Софи, смешались евреи и неевреи.)

А потом наступило первое апреля. День невероятных историй. Poisson d’avril. По-польски, как и по-латыни: Prima Aprillis. Всякий раз, как наступал этот день и с ним уходил в прошлое еще один год из прожитых в домашнем уюте десятилетий, я неизменно вспоминал Софи, и меня пронзала подлинная боль, когда мои детишки («С первым апреля, папа!») так мило, по-дурацки, разыгрывали меня, – мягкий отец семейства, обычно такой всепрощающий, превращался в разъяренного скунса. Я ненавижу первое апреля, как ненавижу еврейско-христианского бога. В этот день Софи прибыла в лагерь, и скверной шуткой представляется мне не столько это прозаическое совпадение, сколько то, что всего через четыре дня Рудольф Хесс получил приказ из Берлина не отправлять больше в газовые камеры узников нееврейской национальности.

Долгое время Софи не хотела рассказывать мне о подробностях своего прибытия в лагерь – а возможно, она просто боялась утратить душевное равновесие, – и, наверное, это было правильно. Но, даже прежде чем узнать всю правду о ее жизни там, я мог создать себе некоторое представление о том дне – дне, который, судя по статистике, был необычно теплым для того времени года, деревья уже по-весеннему зеленели лопающимися почками, раскрывались папоротники, набухали бутоны на кустах форситии, воздух был чистым, напоенным солнцем. Тысячу восемьсот евреев быстро погрузили в фургоны и отправили в Биркенау – операция эта заняла два часа после полудня. Как я уже говорил, никакой селекции не проводилось: трудоспособные здоровые мужчины, женщины, дети – все умерли. Затем, словно желая избавиться от всех, кто был под рукой, находившиеся на платформе офицеры-эсэсовцы отправили целый вагон с участниками движения Сопротивления (а это значит – двести человек) в газовые камеры. Они тоже отбыли в фургонах, после чего осталось еще человек пятьдесят, в том числе Ванда.

Затем произошел непонятный перерыв в отправках, и ожидание длилось чуть ли не весь день. В двух оставшихся вагонах, помимо группы участников Сопротивления, находилась Софи с Яном и Евой и кучка измученных поляков, схваченных в Варшаве во время последней облавы. Ждали они не один час – почти дотемна. На платформе толпились эсэсовцы – офицеры, врачи, охранники – и, казалось, не знали, что делать. Приказы из Берлина? Приказы, отменяющие приказы? Можно лишь догадываться, почему нервничали эсэсовцы. Это не имеет значения. Наконец стало ясно, что они решили продолжить свою деятельность, но теперь уже применяя селекцию. Солдаты велели всем выйти, построиться. Тут к делу приступили врачи. Селекция длилась немногим более часа. Софи, Яна и Ванду отправили в лагерь. Около половины узников отобрали туда. А среди тех, кого послали на смерть в Крематорий II в Биркенау, были учитель музыки Стефан Заорский и его ученица, флейтистка Ева-Мария Завистовская, которой через неделю с небольшим должно было исполниться восемь лет.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-30; Просмотров: 260; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.089 сек.