Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Воспоминание о рае 6 страница




— Что тебе так не нравилось в мисс Дуайр?

— Ни один дом, где они жили, ее не устраивал. Никаких денег в банке не хватало. Он помог ей заняться разведением племенных коров. Не сработало. Помог организовать лесопитомник. Не сработало. Свозил в Швейцарию, чтобы ей сделали пластику в лучшей клинике мира. Ей еще и пятидесяти не было, но вот вынь да положь ей подтяжку лица. И они тащатся в Женеву к тому парню, который оперировал принцессу Грейс. Лучше бы он всю жизнь играл в бейсбол. Лучше бы трахал официанток из Феникса и играл на первой базе за «Мадхенсов». Так нет, надо было возиться с этой тошнотворной дочкой. Понимаешь, она заикалась. И чтобы расквитаться сразу со всеми за свое заикание, взорвала бомбу. Он водил ее по врачам — логопедам, психотерапевтам. Делал возможное и невозможное. Благодарность? Вот она — бум! Почему эта девчонка ненавидит своего отца? Прекрасного отца, действительно прекрасного. Доброго, щедрого, красавца, наконец, живущего только ради них, ради семьи, — за что она его терпеть не может? Как подумаешь, что наш нелепый папаша родил такого блестящего человека, а тот родил ее! Кто-нибудь, объясните мне эту аномалию. Генетическая необходимость обновления? Она заставила ее оставить Сеймура Лейвоу и сбежать к Че Геваре? Нет и нет. Так какой же яд действовал? Что выбросило этого парня за борт его собственной жизни и заставило его до конца своих дней наблюдать за ней со стороны? Всю жизнь он боролся, пытаясь похоронить этот ужас. Но где ему! Разве под силу моему дорогому старшему брату, миляге-поцу, победить бомбу? В один прекрасный день жизнь начала над ним насмехаться и уже никогда не переставала.

На этом мы и остановились; услышать что-то еще было мне не дано (все остальное, что хотелось бы узнать, придется додумывать самому), потому что в этот момент к нам подошла невысокая седая женщина в коричневом брючном костюме, и Джерри, органически не способный больше пяти секунд выносить ситуацию, при которой внимание направлено на кого-то, кроме него, сделал мне ручкой и исчез. Чуть позже я стал искать его, но мне сказали, что он уже уехал: спешил в аэропорт, чтобы успеть на свой рейс до Майами.

 

Следующие несколько месяцев я писал о его брате — размышлял о Шведе шесть, восемь, иной раз десять часов кряду, примерялся к его одиночеству, отдавая ему на время свое, вживался в его индивидуальность, совсем не похожую на мою, растворялся в нем, днем и ночью разгадывал этого человека, внешне ясного, простого и невинного; фиксировал, шаг за шагом, его крушение; создавал из него с течением времени самого важного человека в своей жизни, — и, когда уже начал заменять имена героев и маскировать наиболее узнаваемые черты, меня вдруг одолело свойственное обычно новичкам-любителям искушение послать рукопись Джерри и узнать его мнение. Разумеется, я подавил этот импульс — не зря же я писал и печатался без малого сорок лет. Я знал, что Джерри сказал бы: «Ничего общего с моим братом. Ты представил его в абсолютно неверном свете. Мой брат и думал, и говорил иначе», ну и так далее.

Да, сейчас к Джерри, наверное, вернулась объективность, на миг покинувшая его во время похорон, а вместе с ней его обычная придирчивость, из-за которой вся больница трепетала перед этим доктором, — ведь он всегда был прав. Думаю также, что Джерри Лейвоу, в отличие от большинства людей, чьи близкие оказываются моделями для рисования с натуры, не столько возмутился, сколько порадовался бы неудаче моей попытки постигнуть смысл трагедии Сеймура и лишний раз похвалился бы собственной проницательностью. Очень возможный сценарий: Джерри с усмешкой на лице листает мою рукопись и методично, по пунктам, разбивает меня в пух и прах. «Жена совсем не такая, дочь совсем не такая, даже отец не такой. Не говоря уже обо мне самом. Но промахнуться с отцом — это и вовсе нелепость. Лу Лейвоу был грубой скотиной, парниша. А у тебя вышел слабак какой-то. Он у тебя обаятельный. Он прощающий. А над нами нависал человек, который с твоим героем и близко не стоит. Папашин меч всегда был занесен над головой. В ярости он был страшен: „Я сказал!!“ — и все тут. Нет, даже рядом не лежало… Или, скажем, ты наделяешь моего брата тонким умом, восприимчивостью. Твой герой осознанно реагирует на свою утрату. А у Сеймура были проблемы с восприятием, он все осознавал иначе. Ты описал совсем не его тип мышления. Господи, ты даже любовницу ему подсунул. Это уже совсем ни в какие ворота. За штангу. Не понимаю, как мог большой писатель взять и нагородить такую ерунду!»

Окажись мнение Джерри таким, я не стал бы вдаваться с ним в споры. Я просто съездил в Ньюарк и нашел заброшенную фабрику «Ньюарк-Мэйд» на пустыре в конце Централ-авеню. Я сходил в Уиквэйкский квартал и взглянул на их дом, теперь сильно облупленный, и на Кер-авеню, где решил не выходить из машины возле гаража, в котором Швед вечерами далеких зим отрабатывал свой замах. На ступеньках сидели трое черных парней и разглядывали меня, сидевшего в машине. Я сказал им, что раньше здесь жил мой друг. Не получив никакого ответа, добавил: «Это было в сороковых». И уехал. Покатил в Морристаун, где была школа Мерри, потом дальше, в Олд-Римрок. На Аркадия-Хилл-роуд нашел большой каменный дом, где когда-то жила счастливая молодая семья Сеймура Лейвоу. Потом, проехав по деревне, выпил чашку кофе в новом магазине (Макферсона), заменившем собой старый магазин (Хэмлина), чье почтовое отделение дочка-подросток Лейвоу взорвала, чтобы «показать Америке, что такое война». Съездил в городок Элизабет, место рождения и первых лет жизни Доун, красавицы-жены Шведа, прошелся по приятному жилому району Элмора; доехал до приходской церкви Святой Женевьевы, которую посещала семья, а оттуда отправился в восточном направлении к старому порту на реке Элизабет, где в шестидесятые годы кубинские эмигранты и их потомки окончательно заменили ирландских эмигрантов и их потомков. Меня хватило даже на то, чтобы добраться до офиса Всеамериканского конкурса красоты в Нью-Джерси и раздобыть там глянцевое фото Мэри Доун Дуайр, двадцати двух лет, с головкой, увенчанной короной «Мисс Нью-Джерси» в мае 1949 года. Нашел я и другое ее фото, 1961 года, в еженедельнике округа Моррис. Она стоит, прямо и чопорно, у камина, одетая в юбку, блейзер и водолазку, а подпись под фотографией сообщает: «Миссис Лейвоу, „Мисс Нью-Джерси-1949“, обожает свой дом, построенный 160 лет назад и олицетворяющий, как она говорит, духовные ценности ее семьи». В городской библиотеке Ньюарка я просмотрел микрофильмы спортивных страниц «Ньюарк ньюс» (окончившей свое существование в 1972 году) в поисках турнирных таблиц и отчетов об играх, в которых Швед блистательно выступал за Уиквэйкскую школу (почившую в бозе в 1995 году) и за колледж Упсалы (закрытый в 1995 году). Я перечитал (по прошествии пятидесяти лет) книжки Джона Тьюниса о бейсболе и в какой-то момент даже подумал, а не назвать ли книгу о Шведе «Парнишка с Кер-авеню», по аналогии с повестью Тьюниса о мальчике-сироте из Томкинсвилла, Коннектикут, ставшем игроком высшей лиги и имевшем единственный недостаток: «опускать правое плечо и посылать мяч чересчур высоко» — недостаток, увы, достаточный, чтобы рассерженные боги покарали его смертью.

Кроме этих, я предпринял еще и другие усилия, чтобы узнать побольше про Шведа и его внутренний мир, и однако готов признать, что мой Швед — не «настоящий». Конечно, я всего лишь шел по остывшим следам; конечно, я писал не о том, чем он был для Джерри, и с моего портрета стерты те его черты, которые я сам плохо различал или считал несущественными. Разумеется, на страницах книги Шведова сущность воплощена иначе, чем она воплощалась в живом прототипе. Значит ли это, что я придумал безнадежно фантастическое существо, и отдаленно не напоминающее единственного в своем роде человека из плоти и крови; что мое видение Шведа — большая иллюзия, чем представление Джерри (уж он-то не согласится, что и его представление иллюзорно); что созданные мною Швед и его родные менее похожи на самих себя, чем их образы, сохранившиеся в голове Джерри? Кто знает? Может ли кто-нибудь знать? Когда речь идет о том, чтобы высветить Шведову непрозрачность, понять подобных ему славных парней, всеобщих любимцев, которые живут среди нас и все-таки остаются более или менее неразгаданными, — то это еще вопрос, я думаю, у кого больше шансов с ним справиться.

 

— Не помните меня? — спросила женщина, обратившая Джерри в бегство.

Тепло улыбаясь, она взяла меня за руки. Ее вылепленная на славу коротко остриженная крупная и внушительная голова неплохо увенчала бы античную скульптуру какого-нибудь римского императора. И хотя лоб и скулы были словно исчерчены резцом гравировальщика, кожа под розовым макияжем казалась морщинистой только около губ, утерявших, за шесть часов дружеских поцелуев, почти всю наложенную на них помаду. В целом, лицо ее выглядело чуть ли не по-девичьи мягким и нежным — свидетельствуя, возможно, о том, что не все испытания, предназначенные судьбой для женщин, были ее уделом.

— Не смотрите на карточку с именем. Ну, кто я?

— Скажите сами.

— Джойс. Джой Хелперн. В розовом свитере из ангорки. Вообще-то он принадлежал моей кузине Эстель. Она опередила нас — умерла, Натан. Лежит в земле уже три года. Моя красавица кузина, которая курила и встречалась с мальчишками старше нас. В последних классах крутила с парнем, который брился два раза в день. Ее родители держали магазин белья и платья. Магазин одежды «Гроссман» на Ченселлор-авеню. Моя мать там работала. А ты однажды классно прокатил меня на возу сена. Хочешь верь, хочешь нет, но я действительно была когда-то Джой Хелперн.

Джой! Невысокая живая девочка с рыжеватыми кудряшками, веснушчатая, круглолицая. Соблазнительно полненькая, что и было отмечено нашим грузным красноносым учителем испанского языка, мистером Роско, который в те дни, когда Джой приходила в свитере, немедленно вызывал ее и заставлял стоя ответить урок. «Ямочки», — называл ее мистер Роско. Диву даешься, что проворачивали под сурдинку в те времена, когда, как мне казалось, все было открыто и на виду.

Благодаря ассоциациям, не без определенных оснований вызываемым игрой слов, фигурка Джойс продолжала томить меня ничуть не меньше, чем мистера Роско, еще долго после того, как в последний раз я увидел ее, вприпрыжку бегущую вверх по Ченселлор-авеню в школу в смешных шлепающих галошах, которые наверняка перешли к ней от выросшего из них старшего братца, как свитер из ангорской шерсти — от сестры. И когда знаменитые строчки из Джона Китса почему-либо приходили мне в голову, я неизменно вспоминал поездку на возу сена и то, как почувствовал под собой мягкость пышного тела Джой и его восхитительную упругость, которую мой жаждущий мальчишеский радар ощутил даже сквозь плотную ткань пальто. Стихотворные строки, о которых я говорю, — это строки из «Оды к меланхолии»: «Чей несравненный утонченный гений могучей радости — о Джой! — вкусит услады»[2].

— Я не забыл ту поездку, Джой Хелперн. Жалко, что ты не была тогда подобрее.

— А сейчас я похожа на Спенсера Трейси, — сказала она, рассмеявшись. — Теперь я расхрабрилась, но уже слишком поздно. Тогда я была стеснительной, со временем это прошло. Ох, Натан, что делает старость, — и с этим ее восклицанием мы обнялись. — Старость, старость. Так странно чувствовать себя старой. Ты хотел потрогать мои грудки под лифчиком.

— Дорого дал бы за это.

— Да. Они были тогда новорожденные.

— Тебе было четырнадцать, а им годик.

— Вечная разница в тринадцать лет. Тогда я была на тринадцать лет старше своей груди, а сейчас она лет на тринадцать старше меня. Но мы ведь целовались с тобой, правда?

— Да! Целовались без конца.

— Я ведь специально потренировалась. Целый день занималась тренировкой.

— На ком?

— На собственных пальцах. Все-таки надо было позволить тебе расстегнуть этот лифчик. Может быть, расстегнешь сейчас, если хочешь?

— Боюсь, уже не хватит смелости расстегнуть женский лифчик на глазах у всего класса.

— Какая незадача! Только я созрела, как ты, Натан, оказывается, уже все перерос.

Так мы обменивались шутками, крепко обнявшись, но откидывая головы назад, чтобы получше разглядеть, как изменились лица и фигуры, в какую форму отлила нас жизнь за эти промелькнувшие полвека.

Всепоглощающая тяга тела к телу сохраняется до самого конца, и это, как я заподозрил тогда, на сене, может быть, самое серьезное, что мы испытываем в жизни. Тело, от которого человек не избавится, сколько бы ни старался, и от которого не освободится, пока находится по эту сторону от смерти. Чуть раньше, глядя на Алана Майзнера, я смотрел на его отца, а сейчас я смотрел на мать Джой, толстуху-швею со спущенными до колен, валиком скрученными чулками, сидящую в задней комнате гроссмановского магазина одежды на Ченселлор-авеню… Но мысли мои занимал Швед, я думал о Шведе и тиранической власти, которую тело имело над ним: сильным, ярким и одиноким Шведом, так и не научившимся жестокости, так и не захотевшим пройти по жизни красивым мальчиком и звездой бейсбола, выбравшим путь серьезного мужчины, ставящего чужие интересы выше своих собственных, а не большого ребенка, уверенного, что этот огромный, огромный мир создан с единственной целью — доставлять ему удовольствие. Он хотел быть рожденным для большего, чем просто физическое совершенство, как будто человеку недостаточно такого дара. Им владело стремление к тому, что воспринималось высшим призванием, и он, к несчастью, нашел его. Тяжкое бремя чести быть школьным кумиром преследовало его всю жизнь. Да, положение обязывает. Раз ты герой, то веди себя соответственно, не забывайся ни на минуту. Будь скромным, выдержанным, внимательным, чутким. Так это и началось: героико-идеалистические порывы, поиски своего пути, странная, необычная жажда всегда быть оплотом долга и нравственности. И все это из-за войны, из-за порождаемой ею растерянности, из-за того, что спаенная единым чувством община, чьи любимые сыны где-то там далеко стоят лицом к лицу со смертью, так сильно потянулась к этому подростку — сухощавому, мускулистому, строгому мальчику, имевшему особый дар ловить — кто бы и что бы ни бросил рядом с ним. Все это началось для Шведа — а не все ли так начинается? — с абсурдного сочетания случайных элементов.

А закончилось другим абсурдным сочетанием. Бомбой.

Когда мы встретились «У Винсента», он, думаю, столько твердил об успехах троих своих сыновей, потому что считал, что я, разумеется, знаю о взрыве, о его дочке, «римрокской террористке», и, как и многие, осуждаю его, отца. Еще бы, такая сенсация, для него-то уж точно главное событие в жизни; и пусть прошло двадцать семь лет, но разве мог кто-нибудь не знать или забыть эту историю? Поэтому, наверное, он и повторял как заведенный, какие хорошие Крис, Стив и Кент и сколь бесчисленны их достижения на самых мирных поприщах. Возможно, именно об этом он и хотел говорить. «Потрясение, выпавшее на долю дорогих его сердцу людей» — это, конечно же, дочь Сеймура. Случившееся потрясло всю семью. Для этого разговора он пригласил меня, off этом хотел написать, для этого просил моей помощи. А я не понял: я, гордо считающий себя умудренным, проявил слепоту, от которой мой собеседник был так далек. Сидя там, «У Винсента», я мысленно обвинял Шведа в чудовищной банальности, а он рассказывал мне эту историю, приподнимавшую завесу над его скрытой и непознаваемой внутренней жизнью, историю трагическую, западающую в душу, признание перед прощанием навеки — а я эту историю не услышал.

Воспоминания об отце — только предлог. Говорить он хотел о дочери. Насколько он сам понимал это? Понимал. Он все понимал — я и тут ошибался. Непонятливость выказал я. Он знал, что смерть близко, и ужас, который он пережил, за многие годы отчасти изгнал из сознания и отчасти преодолел, настиг его снова и терзал теперь еще больше, чем прежде. Он долго пытался, насколько возможно, запрятать его поглубже: еще раз женился, стал отцом трех замечательных мальчиков. Я был уверен, что в 1985 году, когда я встретил его на стадионе с маленьким Крисом, ужас был полностью побежден. Рухнувший под его тяжестью Швед поднялся: второй брак, вторая попытка жить полной жизнью, направляемой здравым смыслом, должным образом защищенной. Снова вступили в действие общие правила, дающие ориентиры в большом и малом, заградительные барьеры против всего, что не укладывается в голове. Вторая попытка быть обыкновенным любящим мужем и отцом, вновь присягнуть на верность установленным нормам и канонам — основе семейного устроения. У него был дар к этому, помогающий избегать разбросанности, всего необычного и всего предосудительного — того, что трудно оценить и трудно осознать. Но даже Швед, просто созданный для банально-незыблемого здравомыслия, не смог, последовав жестким советам Джерри, отмахнуться от мыслей об этой девочке, проявить стойкость и забыть о родительской ответственности, неистовой любви к потерянному дитяти, следах, ведущих в прошлое, где жила эта девочка, истерически рвущихся из груди слов «мое дитя!». Если бы он только мог растворить ее образ в небытии. Но это было не под силу даже Шведу.

Жизнь заставила его осознать горчайшее — показала, что в ней нет смысла. Человек, усвоивший этот урок, никогда уже больше не будет бездумно счастлив. Счастье ему придется создавать искусственно, да еще и платить за него, все время отгораживаясь и от себя, и от прошлого. Симпатяга, умеющий мягко разрешать конфликты и противоречия, бывший спортсмен-победитель, умный и изобретательный в борьбе с соперником, который честен, вдруг сталкивается с соперником, который нечестен: злом, неискоренимо въевшимся во все дела и поступки, — и это его приканчивает. Наделенный врожденным благородством, запрещавшим ему носить какую-либо личину, он теперь слишком истерзан, чтобы вновь обрести свою безыскусную цельность. Никогда больше он не будет радоваться жизни так безоглядно и открыто, как радовался прежний Швед, которого он, нынешний, изо всех сил изображает перед второй женой и тремя сыновьями, чтобы сберечь их безыскусную цельность. Он стоически подавляет свой ужас. Он учится жить под маской. Пожизненный эксперимент над собственной выносливостью. Спектакль, который разыгрывают на руинах. Двойная жизнь Шведа Лейвоу.

А потом он приблизился к смерти; то, что поддерживало двойную жизнь, потеряло силу, а ужас, наполовину, на две трети, иногда даже на девять десятых утопленный в памяти, вновь обрел интенсивность и поднялся на поверхность сознания; героические усилия по созданию второй семьи и воспитанию чудесных сыновей — все вдруг оказалось напрасным. В последние месяцы жизни ракового больного ужас все разрастается; и все мучительнее мысли о ней, его первом ребенке, сокрушившем казавшееся незыблемым. В одну из тех бессонных ночей, когда никак не собрать разбегающиеся мысли, изнурительная тоска до такой степени оглушает его, что он думает: «Один из одноклассников моего брата теперь писатель; что, если рассказать ему?..» Правда, что толку? Он ни в чем не уверен. «Пошлю ему письмо. Я знаю, что он пишет об отцах и детях. Напишу ему об отце — может быть, он заинтересуется». Это крючок, на который он хочет меня зацепить. Но я откликаюсь, потому что он — Швед. Никакого другого крючка не требуется. Крючок — он сам.

Да, эта старая история саднила больше, чем прежде, и он подумал: «Если удастся рассказать настоящему писателю…» Но, сумев встретиться со мной, предпочел промолчать. Мои уши были к его услугам, но он раздумал. И был прав. Ко мне это не имело касательства. Что он мог получить от меня? Ничего. Ты идешь к кому-то и думаешь: «Расскажу». Но зачем? Чтобы, как ты надеешься, облегчить душу? Вот почему ты так мерзко чувствуешь себя потом — душу-то ты раскрыл, но если все, о чем ты поведал, действительно ужасно и трагично, тебе становится не лучше, а хуже: обнажение, неизбежное при исповеди, только усугубляет страдание. И Швед понял это. Не простофиля же он какой-нибудь, в самом деле, не стоит его таким представлять. Он сразу понял: ничего встреча со мной ему не даст. Плакать передо мной он не хотел — в отличие от Джерри я ему не брат. Я вообще посторонний — вот что он понял, когда мы увиделись. Поэтому он просто поболтал со мной о сыновьях и распрощался. И унес свою историю в могилу. А я все прозевал. Он позвал не кого-нибудь, а меня, и он понимал, что делает, а я все прозевал.

Сейчас Крис, Стив, Кент и их мать, вероятно, находятся в римрокском доме, может быть, там же и старенькая мать Шведа, миссис Лейвоу. Ей должно быть лет девяносто. В девяносто лет она семь дней творит шиву — сидит взаперти, оплакивая утрату любимого Сеймура. А дочь Мередит, Мерри? Ее не было на похоронах. Боится, конечно же, своего грузного дядюшки, который до мозга костей ее ненавидит и, горя местью, мог бы и сдать полиции. Но теперь Джерри уехал, и она может выбраться из своего убежища, чтобы соединиться со скорбящими. Может приехать в Римрок, например, как-то изменив наружность, и вместе с единокровными братьями, мачехой и бабушкой Лейвоу оплакивать смерть отца… Хотя нет, она тоже мертва. Если правда то, что Швед говорил Джерри, то и беглянка дочь умерла — может, убита в своем тайном жилище, может, покончила с собой. Что угодно могло случиться, хотя и не должно было случаться, во всяком случае, с ним.

Жестокость самого факта разрушения этого несокрушимого человека. Со Шведом Лейвоу случилось невероятное. Нечто совсем не похожее на удел Парнишки из Томкинсвилла. Даже детьми мы догадывались, что все с ним не так уж просто, как кажется, и здесь замешаны какие-то мистические силы, но кто мог вообразить такой страшный слом его жизни? Искра кометы, проносящейся в американском хаосе, оторвавшись, сумела преодолеть путь до Олд-Римрока и сожгла Шведа. Его благородная внешность, его фантастическая жизненная сила, его слава, наша уверенность в том, что будучи героем он свободен от всех сомнений, — все эти отличительные мужские черты странным образом спровоцировали что-то вроде политического убийства, что заставляет сравнивать его судьбу не с судьбой самоотверженного парнишки из Томкинсвилла, описанной Джоном Р. Тьюнисом, а с судьбой Кеннеди, Джона Ф. Кеннеди, другого любимца фортуны, бывшего всего на десять лет старше Шведа, блестящего олицетворения Америки, предательски убитого еще молодым всего за пять лет до того, как дочь Шведа выразила свой яростный протест против войны Кеннеди-Джонсона и пустила под откос жизнь своего отца. Конечно, подумал я. Он был нашим Кеннеди.

 

Тем временем Джой рассказывала о своей жизни, о вещах, прежде неведомых мне, мальчишке, целеустремленно рыскавшему по округе в поисках новых впечатлений, и щедро бросала в кипящий котелок воспоминаний под названием «встреча друзей» факты, о которых никто не знал, да и не должен был знать в то далекое время, когда все наши разговоры оставались еще на диво простодушными. Джой рассказала, что ее отец умер — инфаркт, — когда ей было девять; семья жила тогда в Бруклине, но после смерти отца мать с ней и Гарольдом, ее старшим братом, переселились в Ньюарк под крылышко магазина одежды «Гроссман»; рассказала, как жили на чердаке магазина: Джой с матерью делили двуспальную кровать, стоявшую в их единственной комнате, а Гарольд спал на диване на кухне: вечером расстилал постель, а утром скатывал, чтобы им было где позавтракать перед школой. Она спросила, помню ли я Гарольда, ныне — фармацевта на пенсии, живущего в Скоч-Плейнс, и сказала, что неделю назад ездила на бруклинское кладбище навестить могилу отца; она ездит туда, в Бруклин, раз в месяц, добавила она, сама удивляясь, как дорога ей эта могила.

— А что ты делаешь на кладбище?

— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.

— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.

— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.

— Признаться, мне полегчало! Жалко, что я не узнал об этом пораньше.

— Да, жалко, — проговорила она, и сначала мы рассмеялись, а потом Джой заплакала.

И то ли из-за этой песни, «Помечтай», под которую мы когда-то танцевали, приглушив свет, в чьем-нибудь «отделанном подвале» — в то время Джо Стаффорд еще пел в группе «Пайд Пайперс», и у них эта песня звучала именно так, как нужно: гармонически просто, чувственно, с модным в сороковых замиранием ритма, перебиваемым тонким, глуховатым позвякиванием ксилофона; то ли из-за того, что Алан Майзнер стал республиканцем, а второй базовый, Берт Бергман, отошел в мир иной; из-за того ли, что Айра Познер не сделался чистильщиком башмаков у входа в здание Эссекского суда, а вырвался из своей «достоевской» семьи и стал психиатром; из-за того ли, что Джулиус Пинкус страдает от тремора, вызываемого лекарством, которое не дает его телу отторгнуть почку четырнадцатилетней девочки, удерживающую его на этом свете; Гарольд, брат Джой, десять лет спал на кухне, а Шриммер женился на женщине чуть ли не вдвое моложе себя: тело ее не вызывает у него желания перерезать себе глотку, но зато все, касающееся прошлого, ей нужно разжевывать до мелочей; или уж потому, что я один из всех так и не обзавелся детьми и внуками — «ничем в этом роде», по словам Минскоу; или потому, что встреча совершенно чужих друг другу (после стольких лет разлуки) людей продолжалась уж слишком долго, во мне тоже зашевелились неуправляемые эмоции, и я снова стал думать о Шведе и о скандальной известности, которую его преступившая закон дочь накликала в годы вьетнамской войны на себя и семью. Человек, едва замечавший легкое недовольство собой, вдруг в середине жизни попадает в ад безжалостного самоанализа. Произошло убийство — и все, нормальная жизнь уничтожена. Мелкие затруднения, неизбежные в каждой семье, под влиянием невероятного, раскалывающего сознание события разрастаются до размеров катастрофы. Конец взлелеянному в мечтах американскому будущему, которое, несомненно, должно было прийти на смену здоровому американскому прошлому: ведь каждое следующее поколение распознавало ограниченность предыдущего, умнело и делало шаг вперед — дальше от местечковой косности, ближе ко всему спектру прав, даруемых Америкой, к образу идеального гражданина, отбросившего ветошь еврейских манер и обычаев, свободного от доамериканских страхов и неотступно мучающих идей, ни перед кем не склоняющего голову, равного среди равных.

И вдруг — выбывает из игры дочь, дитя четвертого поколения; сбегает дочь, которой подобало стать его улучшенным подобием, как сам он стал улучшенным подобием отца, а тот — улучшенным подобием собственного родителя… Недовольная, раздраженная нигилистка презрительно отметает роль процветающего представителя следующего поколения Лейвоу и этим выталкивает отца из обжитой ниши — вышвыривает в совершенно не знакомую ему Америку. Дочь и шестидесятые годы развеяли созданную в мечтах утопию. Бациллы американских бедствий просочилась в домашнюю крепость Шведа и заразили его домочадцев. Дочь депортировала его из вожделенной американской пасторали в мир, противоположный пасторали, дышащий яростью, неистовством, отчаянием, — в кипящий американский котел.

Старые, привезенные с исторической родины взаимоотношения между поколениями, когда каждый знал свою роль и неукоснительно исполнял все правила, пертурбации привыкания к новой культуре, в гуще которых мы все здесь росли, обязательная, как ритуал, иммигрантская борьба за успех — все это вдруг запахло патологией, и не где-то, а в цитадели фермера-джентльмена, блистающего своей обыкновенностью Шведа. Карты, сданные нашему герою, должны были лечь по-иному. Ничто не предвещало обрушившегося на него удара. Имея четко откалиброванные представления о порядочности, как мог он знать, что ставки в игре «жизнь по правилам» были столь высоки? Он и саму «жизнь по правилам» интуитивно выбрал для того, чтобы понизите ставки. Красивая жена. Дом — полная чаша. Безукоризненный бизнес.

Налаженные отношения с непростым стариком-отцом. Он и правда жил в каком-то своем, личном раю. Как живут люди, добившиеся успеха. Добропорядочно. Осознавая, что повезло. Благодаря судьбу и Бога, ниспосылающих им милости. Справляясь с возникающими проблемами. И вдруг все это пропало — как отрезало. Помощь небес исчезла. И как теперь справиться с жизнью? Эти люди не созданы для неудач, а нестерпимые удары судьбы для них и вовсе губительны. Но разве кто-нибудь создан для вынесения нестерпимых ударов? Кто создан, чтобы выносить трагедии и несправедливость страдания? Никто. Трагедия человека, не созданного для трагедии, — это трагедия каждого.

Он все время как будто подглядывал за своей жизнью. И все старался поглубже запрятать весь этот ужас. Но как это сделать?

Раньше у него не было повода задумываться: «Почему так, а не иначе?» Зачем, когда все у него шло как по маслу? Почему так, а не иначе? Ответа нет в принципе, но до того дня блаженный Швед не знал и о существовании вопроса.

После отчаянных и шумных попыток воссоздать настроение, царившее в нашей школе полвека назад, — дерзкой попытки сотни стареющих людей вернуть время в ту точку, когда ход времени воспринимался еще с полным равнодушием, — веселье, длившееся несколько часов, пошло наконец на спад, а я неожиданно поймал себя на мысли о том, о чем Швед, должно быть, недоуменно размышлял до последнего дня своей жизни: каким образом он стал игрушкой истории? Как история, история Америки — то, о чем читаешь в книгах и что изучаешь в школе, — добралась до тихого, несуетливого Олд-Римрока, деревушки, где она не показывалась с тех самых пор, как армия Вашингтона дважды зазимовала на примыкающем к Морристауну нагорье? История, которая не делала сколько-нибудь серьезных посягательств на будничную жизнь здешних мест со времен Войны за независимость, вдруг снова придвинулась к уединенным холмам и вопреки всяким ожиданиям, по предсказуемым законам непредсказуемости ворвалась в размеренную жизнь семейства Сеймура Лейвоу и превратила ее в обломки. Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, а ведь история творится в одночасье.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 279; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.039 сек.