Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Грехопадение 7 страница




Так или иначе, она не дом ненавидела — ее удручали связанные с домом воспоминания, от которых было не отмахнуться и которые, конечно, и его держали в плену.

Первоклассница Мерри расположилась на полу рядом со столом Доун, Доун погружена в бухгалтерские расчеты, а Мерри рисует быка Графа. Девочка подражает маминой сосредоточенности, ей нравится быть прилежной и дисциплинированной. Они с мамой делают общее дело, Мерри ощущает себя его равноправным участником, и она тихо счастлива. В такой Мерри им виделся некий мимолетный набросок ее взрослой ипостаси — вот такой она, наверное, будет, когда вырастет и превратится в их друга и помощника. Особенно травили душу воспоминания о тех моментах, когда они не были теми, кем в девяти из десяти случаев бывают родители, — моральным авторитетом, примером, занудами, вечно твердящими «убери», «поставь на место», «опоздаешь», блюстителями правил и распорядителями дочкиного времени, — а как бы начинали выстраивать все сначала, вне неизбежного напряга между неоспоримой родительской властью и детской неуверенностью и неприспособленностью. О тех моментах передышки в жизни семьи, когда они в полном спокойствии обретали душевный контакт.

Раннее утро: он бреется в ванной, а Доун идет будить Мерри. Самый приятный для него пролог дня — увидеть хотя бы кусочек этого ритуала. Никогда в жизни Мерри не слышала будильника — ее будильником была Доун. Она выходила в коровник еще до шести, но ровно в шесть тридцать оставляла заботы о стаде, возвращалась в дом, поднималась в детскую и, сидя на краешке кровати, приступала к исполнению нежного обряда пробуждения. Начинался он без слов — Доун просто гладила головку спящей Мерри, что могло длиться целых две минуты. Потом она певучим полушепотом просила: «Пора подавать признаки жизни», и Мерри подавала — шевелила мизинчиком. «А еще?» Игра продолжалась. Мерри морщила нос, потом облизывала губы, потом едва слышно вздыхала — и так до тех пор, пока не была готова встать с постели. Эта игра не давала забыть о неизбежности потери: когда-нибудь от Мерри уйдет это состояние полной защищенности, а от Доун — деятельное оберегание того, что, как когда-то казалось, можно полностью взять под свое крыло. Обряд «Пробуждение ребенка» — единственный оставшийся от ее младенчества обряд, который ни Доун, ни Мерри не спешили перерастать, — исполнялся, пока ребенку не стукнуло лет двенадцать.

Как он любил видеть их за каким-нибудь таким делом, какими дочки-матери занимаются вместе. На его отцовский взгляд, одна другую подсвечивает, одна другой добавляет энергии. Вот они, наплескавшись в волнах прибоя, выходят из воды и бегут наперегонки за полотенцами — жена только-только перешагнула точку своего наивысшего физического расцвета, а дочь вот-вот начнет приближение к ней. Рубеж в циклическом движении жизни; много позже он думал, что, заметив его, он, кажется, охватил своим пониманием всю женскую природу. Мерри, проявляющая все больше любопытства к атрибутам женственности, примеряющая перед зеркалом мамины украшения, а мама рядом, помогает ей «навести марафет». Мерри говорит с Доун о том, что боится остаться одна, потому что подружки объединились против нее, что дети ее вообще сторонятся. В подобные сокровенные моменты, исключавшие его присутствие (дочь доверяется матери, Доун и Мерри составляют единое эмоциональное целое, они одна в другой, как русские матрешки), он острее всего чувствует, что Мерри — это не уменьшенный слепок с Доун или с него, а маленькое самостоятельное существо, некая их вариация, похожая на них, но обновленная и наделенная своими собственными отчетливыми признаками — и бесконечно родная.

Не дом ненавидела Доун — ей невыносимо было сознавать, что сам побудительный мотив, сама необходимость иметь дом (заправлять постели, накрывать на стол, гладить занавески, организовывать праздники, намечать дела на неделю и распределять свои силы) разлетелась на куски вместе с магазином Хэмлина; густая наполненность ее дней, плавная регулярность, определявшая течение их жизни, осталась в ее душе лишь иллюзией, неправдоподобной, недостижимой фантазией — насмешкой, в сущности, ибо для любой другой олд-римрокской семьи она была реальностью. Об этом ему говорили не только бесчисленные воспоминания — в верхнем ящике его офисного стола у него всегда под рукой лежал десятилетней давности экземпляр «Денвиль-Рэндольф курьер», где на первой странице была статья о Доун и ее бизнесе. Она согласилась дать интервью только при условии, что журналист ни словом не обмолвится о ее титуле «Мисс Нью-Джерси-1949». Журналист обещал, и статья появилась под шапкой «Олд-римрокская жительница считает, что ей повезло, потому что она любит свое дело». И каждый раз, как он брал статью в руки, ее заключительные строки, при всей их безыскусности, пробуждали в нем чувство гордости за жену: «„Это счастье — заниматься любимым делом и добиваться в нем успеха“, — говорит миссис Лейвоу».

Статья в «Курьере» свидетельствует как раз о том, как сильно она когда-то любила дом и всю их жизнь. На фотографии она стоит перед камином, на котором выстроены в ряд оловянные блюда; пальцы прижатых к груди изящных рук красиво переплетены; белый свитер с высоким воротом, кремовый жакет, прическа «под пажа» — вид несколько простенький, но милый; под фотографией написано: «Миссис Лейвоу, бывшая „Мисс Нью-Джерси-1949“, с удовольствием живет в доме, которому 170 лет, олицетворяющем, как она говорит, ценности ее семьи». Когда Доун в ярости позвонила в газету, журналист ответил, что не нарушил слова и в тексте конкурс красоты не упоминается, это редактор втиснул «Мисс Нью-Джерси» в подпись под снимком.

Нет, она не ненавидела дом, конечно, нет; и, во всяком случае, это не имело значения. Важно было одно — чтобы она оправилась от потрясения, пришла в себя; подумаешь — пару раз неловко высказалась на людях. Главное — она уже чувствовала себя лучше. Наверное, ему было немножко не по себе оттого, что к своему исцелению она шла путем такой самонастройки, в которой он лично не чувствовал регенерирующей силы и которая не вызывала у него чистосердечного одобрения — даже казалась немного обидной. Он не смог бы никому сказать — а тем более убедить самого себя, — что сейчас ему ненавистно то, что он когда-то любил…

Опять он за свое. Но он не мог с собой ничего поделать. Ему вспомнилось, как семилетняя Мерри пекла печенье с шоколадной стружкой, обычно две дюжины штук, и при этом объедалась сырым тестом; еще и через неделю они повсюду находили шматки теста, даже на холодильнике, — так разве можно ненавидеть этот холодильник? Как он может позволить своим эмоциям наполниться другим содержанием, как может даже представить себе (Доун это удается), что ему будет легче, если они заменят этот холодильник почти бесшумным «Айс-Темпом», «роллс-ройсом» среди холодильников? Как хотите, но не мог он сказать, что не любит кухню, в которой Мерри когда-то пекла свои печенья, плавила сыр для сэндвичей или делала запеканку zity, и разве важно, что шкафчики там не из нержавеющей стали, а столешницы — не из итальянского мрамора? Не может он сказать, что ему противен погреб, где Мерри иногда играла в прятки с визжащей оравой подружек, хотя ему самому иной раз, особенно зимой, бывает страшновато спускаться в это мышиное царство. Не может он сказать, что ему не нравится массивный камин с висящим над очагом старинным железным чайником, который Доун вдруг начала считать нестерпимо банальной декорацией. Перед его глазами стояла сцена, повторявшаяся в начале каждого января: он рубит новогоднюю елку на части и бросает их, все сразу, в огонь; на высохших ветках мгновенно занимается яркое пламя; танцующим теням аккомпанирует громкое потрескивание и посвистывание, и кажется, что какие-то бесы карабкаются к потолку по всем четырем стенам. От всего этого Мерри приходит в бурный, смешанный с ужасом восторг. Не мог он сказать, что ему противна ванна с ножками (когтистыми лапами, сжимающими шар), в которой он купал Мерри, — что из того, что на эмали и вокруг стока от жесткой колодезной воды за долгие десятилетия образовались невыводимые пятна? Его даже унитаз не возмущал, несмотря на его неполноценность (нужно было долго подергивать и покачивать ручку, прежде чем перекроешь поток из сливного отверстия). Он помнил, как однажды Мерри рвало, и она стояла на коленях перед этим унитазом, а он, тоже стоя на коленях, поддерживал ладонью ее лобик.

И точно так же не мог он сказать, что ненавидел свою дочь за ее поступок, — куда там! Если бы вместо этих сумбурных метаний: реальной жизни без нее, жизни с ней — в воспоминаниях, жизни с ней — в мыслях о ее теперешнем существовании — была просто ненависть, столько ненависти, сколько хватило бы, чтобы освободить его от дум о ней, прежней или нынешней! Если бы в его власти было воспринимать мир, как все люди, снова быть естественным, непритворным человеком, а не шарлатаном, имитирующим подлинность, снаружи невозмутимым, а внутри снедаемым муками Шведом, внешне твердым, а на самом деле вечно колеблющимся Шведом, благодушным, улыбающимся мнимым Шведом — саваном заживо похороненному настоящему Шведу. Если бы ему было дано вернуть своему существованию хотя бы малую толику той неделимой цельности, которая когда-то, до того, как он стал отцом ребенка, обвиняемого в убийстве, питала его физическую крепость и давала свободу телу. Если бы он пребывал в неведении, как думали, глядя на него, некоторые; если бы был так же прост, как Швед Лейвоу — легенда, сочиненная его сверстниками во дни, когда их душа жаждала поклонения герою. Если бы он мог сказать: «Ненавижу этот дом!» — и снова стать Шведом Лейвоу из Уиквэйка. Резануть: «Ненавижу этого ребенка! Не желаю ее видеть!» — и уже бесстрашно отступиться от нее, на веки вечные презреть и отринуть, а вместе с ней отмести и идеи, не имеющие ничего общего с «идеалами», отдающие уголовщиной, авантюрностью, манией величия и безумием, — идеи, во имя которых она была готова если не уничтожить, то во всяком случае без сожаления бросить свою семью, пренебрегши жестокостью такого поступка. Слепая враждебность и инфантильная жажда устрашать — вот ее идеалы. Вечный поиск предмета для ненависти. Да, дело здесь отнюдь, отнюдь не в одном ее заикании. Ожесточенная ненависть к Америке — это отдельная болезнь. А он Америку любил. Так приятно было быть американцем. Но в то время он боялся даже подступаться к ней с этой темой — как бы не выпустить из бутылки демона поношения. Заикающаяся Мерри держала их в постоянном страхе. Да к тому времени он уже и влияния никакого не имел. И Доун не имела. И его родители не имели. Какая она «его» сейчас, если она не была «его» уже тогда — определенно не была, если всего лишь отцовская попытка объяснить ей, почему он с теплотой относится к стране, в которой родился и вырос, мгновенно ввергала ее в состояние готовности к блицкригу. Чертова заика, брызжущая слюной! Что она о себе возомнила?

Можно себе представить, какой ужасной руганью она разразилась бы, поведай он ей, что, когда он был мальчишкой, простое перечисление сорока восьми штатов ласкало его слух несказанно. Он приходил в восторг даже от дорожных карт, когда получал их бесплатно на заправочных станциях. А как он ликовал, нежданно-негаданно получив свое прозвище, — в первый день в старшей школе, на первом уроке физкультуры, когда он небрежно поигрывал мячом, пока остальные, рассыпавшись по залу, еще только надевали кроссовки. С пяти метров он забросил два мяча крюком — раз! раз! — так, для разминки. И тут всеобщий любимец Генри Уард, «Док», молодой, только-только из колледжа, физкультурник и тренер по борьбе, стоя в дверях своего кабинета, весело крикнул этому долговязому светловолосому четырнадцатилетнему мальчишке с сияющими голубыми глазами, которого впервые увидел в спортзале и который играл так легко и изящно: «Где ты этому научился, Швед?» Поскольку это прозвище отделяло Сеймура Лейвоу от Сеймура Мунцера и Сеймура Уишноу, его одноклассников, оно в первый же год приклеилось к нему в спортивном зале; потом его подхватили другие тренеры и учителя, потом и все ученики школы. Пока Уиквэйк оставался еврейской школой и пока находились любители ее истории, Док Уорд был известен как человек, первый назвавший Шведа Шведом. Прозвище словно приросло. Короткое словцо, обращение, давно бытовавшее в американском сленге, оно, случайно вырвавшись в спортзале у учителя физкультуры, превратило юношу в миф, каким он никогда не стал бы под именем Сеймур, в миф, переживший не только его школьные годы, — мифический Швед оставался в памяти своих однокашников, покуда жили они сами. Он носил это имя с собой, как паспорт-невидимку, заходя все дальше и дальше в глубь американской стихии, решительно эволюционируя в высокого, общительного, оптимистичного американца, в человека, какого его лишенные лоска предки — включая упрямоголового, уже прилично американизировавшегося отца — и не мечтали выпестовать в своем племени.

А как восхитительно выучился отец говорить, словно заправский американец! На бензоколонке: «Хелло, Мак. Налей под завязку, о'кей? Шеф, проверь ей передок, о'кей?» Как они разъезжали по стране в отцовском «де-сото»! Ехали к Ниагарскому водопаду по живописным проселкам штата Нью-Йорк. Останавливались на ночлег в крошечных, плесенью пропахших туристических домиках. Незабываемое путешествие в Вашингтон (когда Джерри всю дорогу кочевряжился). Первое увольнение из лагеря морских пехотинцев: вся семья, и даже Джерри, в Гайд-парке почтительно стоит у могилы Франклина Делоно Рузвельта. Его чувства говорят ему, что происходит нечто значительное. Подтянутый, с бронзовым загаром после учений на плацу в жарчайшие месяцы, когда температура в иные дни поднималась до ста двадцати градусов по Фаренгейту, он, гордый, молча стоит в своей новой летней униформе: в накрахмаленной сорочке, при галстуке с аккуратным узлом, в идеально выглаженных, плотно облегающих, благодаря отсутствию карманов, брюках цвета хаки, в фуражке, ровно сидящей на бритой голове, в до блеска начищенных ботинках черной кожи, а главное — с ремнем. Только с этим ремнем на поясе, туго сплетенным из полос одинаковой с брюками ткани, с металлической пряжкой, выдержавшим в лагере новобранцев в Пэррис-Айленд тысяч десять, не меньше, упражнений для брюшного пресса, он чувствовал себя настоящим морским пехотинцем. И кто она такая, чтобы осмеивать все это, отмахиваться от всего этого, презирать все это и жаждать разрушить все это? Война, победа — это ей тоже ненавистно? Все соседи выскочили на улицу, плакали, обнимались в День Победы, сигналили клаксонами, маршировали по лужайкам перед своими домами, громко барабаня в кастрюли. В то время он еще был в Пэррис-Айленд, но мать на трех страницах описала ему это всеобщее ликование. Как все веселились на школьной спортплощадке, все знакомые, друзья семьи, школьные приятели, местный аптекарь, мясник, бакалейщик, портной, даже кассирша из кондитерской, — все в экстазе, степенные граждане средних лет встают в ряд и начинают, как безумные, изображать Кармен Миранду и выплясывать что-то латиноамериканское — раз-два-три, дёрг бедром, раз-два-три, дёрг бедром — и так до двух часов ночи. Война. Мы победили в этой войне. Победа! Победа! Конец войне и смертям!

В последние месяцы последнего школьного года он каждый вечер читал газету, по которой следил за продвижением морской пехоты через Тихий океан. В «Лайфе» он видел фотографии (и потом мучился ночными кошмарами) покореженных тел морских пехотинцев, убитых на Пелелиу, одном из островов цепи под названием Палау. В местечке Кровавая Переносица японцам, засевшим в старых фосфоритных копях, суждено было превратиться под прицелом огнеметов в обгорелые головешки, но до этого полегли сотни и сотни американских парней, восемнадцати-девятнадцати лет — почти что его ровесников. В своей комнате он повесил карту и по ходу наступления на Японию булавками отмечал места атак морской пехоты на какой-нибудь небольшой атолл или цепочку островов, откуда японцы, укрывшись в коралловых рифах, нещадно поливали наших из гранатометов и винтовок. Окинаву заняли первого апреля 1945 года, на Пасху в год его выпуска и через два дня после того, как он сделал «дабл», а потом «хоум-ран», спасая, таким образом, матч с «Уэст-Сайдом». Шестая дивизия морской пехоты захватила Ионтан, одну из двух воздушных баз на острове, через три часа после высадки на берег. Полуостров Мотобу взяли через тринадцать дней. Неподалеку от побережья Окинавы два пилота-камикадзе атаковали флагманский корабль «Бункер-Хилл» 14 мая (на другой день после того, как Швед играл против Ирвингтонской школы и сделал один «сингл», один «трипл» и два «дабла»): направили свои набитые бомбами самолеты на взлетную палубу авианосца, где теснились американские бомбардировщики с полными баками и полными же бомбовыми отсеками. Пламя от взрыва поднялось ввысь на триста метров, в огненной буре, бушевавшей восемь часов, погибло четыреста моряков и авиаторов. 14 мая 1945 года Шестая дивизия захватила Шугар-Лоуф-Хилл (у Шведа — еще три двухбазовых хита в победном матче с «Ист-Сайдом») — возможно, это был самый страшный, самый ужасный день в истории морской пехоты. А может, и во всей истории человечества. Пещеры и естественные подземные ходы, изрешетившие и прорезавшие Шугар-Лоуф-Хилл с южной стороны острова, в которых японцы спрятали, укрепив, свое войско, были затоплены огнем из огнеметов, а выходы заложены гранатами и подрывными снарядами. Рукопашная длилась день и ночь. Путей к отступлению не было, и японские стрелки и пулеметчики, привязанные к своим позициям, бились до последнего. В день выпуска, 22 июня (к тому времени Швед побил рекорд Лиги Ньюарка по числу двухбазовых за сезон), Шестая дивизия морской пехоты подняла американский флаг над Каденой, второй базой военно-воздушных сил на Окинаве, что означало, что для оккупации Японии все было подготовлено. С 1 апреля по 21 июня 1945 года прошел лучший сезон старшеклассника Шведа; с разницей в два-три дня даты игр совпадали с этапами завоевания Америкой — ценой жизни пятнадцати тысяч ее граждан — островка в пятнадцать миль длиной и десять шириной. Японцев, военных и гражданских, погибла сто сорок одна тысяча. Завоевать всю Японию и тем прекратить войну означало, что число убитых с обеих сторон могло возрасти в десять, двадцать, тридцать раз. И все-таки Швед решил пойти на войну и участвовать в решающем наступлении на Японию. Он пошел в морскую пехоту США, которая на Окинаве, Тараве, Иводзиме, Гуаме и Гуадалканале понесла чудовищные потери.

«Морская пехота. Я морской пехотинец. Тренировочный лагерь. Как только нас не мытарили и при этом как только не обзывали — морально и физически убивали три месяца, и все-таки это было лучшее время моей жизни: мне бросили вызов, я принял его и победил. Моя фамилия превратилась в „Ей-о“ — так у инструкторов-южан получалось произносить „Лейвоу“. „Л“ и „в“ — долой, а гласные удлинились. „Ей-о!“ Как рев осла. „Ей-о!“ — „Так точно!“ Здоровяк майор Данливи, футбольный тренер университета Пердью, главный у нас по физподготовке, однажды останавливает взвод, и дюжий сержант по кличке Мешок выкликает рядового Ей-о; я, не сняв шлема, выбегаю, сердце у меня бешено колотится, потому что я думаю, что у меня умерла мать. Меня неделю назад направляли в лагерь Лежен в Северной Каролине, для изучения передовых вооружений, но майор Данливи не дал мне уехать, и мне так и не довелось пострелять из автоматической винтовки „браунинг“. А я потому и пошел в пехотинцы, что больше всего на свете хотел пострелять из АВБ, из положения лежа с опорой ствола на возвышение. Мне восемнадцать, и в моем воображении морская пехота отождествляется со скорострельной винтовкой калибра 30 мм системы „браунинг“. Каким патриотом был тот невинный ребенок! Мечтал палить из противотанкового гранатомета, из ручной базуки, хотел сам себе доказать, что кишка у него не тонка и он может это все — швырять гранаты, метать огонь из огнемета, ползать по-пластунски под колючей проволокой, взрывать бункеры, атаковать пещеры. Хотел выскочить из воды в амфибии. Хотел помочь стране победить. Но майор Данливи получил от своего приятеля из Нью-арка письмо, в котором тот расписал ему, какой классный спортсмен Лейвоу, — всякие восторженные эпитеты и все такое; в результате мне изменили назначение и оставили на острове, сделав инструктором по строевой подготовке, — чтобы я играл с ними в бейсбол. К тому времени атомная бомба была уже сброшена, и война так и так кончилась. „Ты в моем подразделении, Швед. Я очень рад“. Все мгновенно переменилось. Как только у меня отросли волосы, я снова стал человеком. То ко мне обращались не иначе как „придурок“ или „пошевеливайся, придурок“, а теперь я был инструктор, которого новобранцы называли „сэр“. А как этот инструктор обращался к новобранцам? Он звал их „народ!“. Народ, ложись! Народ, встать! Народ, беглым шагом марш! Бегом марш, ать-два! Да, парнишкам с Кер-авеню такое не часто выпадает на долю. Кого только я не повидал! Ребята со всей Америки. Со Среднего Запада, из Новой Англии. Из Техаса и дальнего Юга — этих я даже плохо понимал из-за акцента. Но всех хорошо узнал. Полюбил. Были трудные ребята, были бедные, много бывших школьных чемпионов. Одно время жил с боксерами, которые развлекали нас боями. Там был еще один еврей, Манни Рабинович из Алтуны. Круче я не встречал еврейского парня. Какой это был боксер! И хороший друг. Он даже школу не окончил. Лучше него у меня не было друга ни до ни после, и никогда я так дико не смеялся, как мы смеялись с Манни. Он был надежен, как государственный банк. Никто не называл нас „жидовскими мордами“. В отряде новобранцев — да, были случаи, но после — ни разу. Когда Манни дрался, ребята ставили на него сигареты. В матчах с другими базами наши Бадди Фокон и Манни Рабинович всегда выигрывали. Противники Манни говорили, что в жизни не получали таких крепких ударов. Мы с Манни — еврейский дуэт в морской пехоте — организовывали для развлечения бои без правил. У нас был один баламут, новобранец весом сто сорок пять фунтов, так вот Манни, чтобы его хорошенько отделали, уговорил его подраться с кем-нибудь фунтов в сто шестьдесят „Всегда выбирай рыжего, Эй-о, — говорил Манни, — будь уверен, покажет отличный бой. Рыжие никогда не сдаются“. У Манни научный подход. Манни едет в Норфолк драться с одним моряком, своим еще довоенным соперником второго среднего веса, и разбивает его в пух и прах. Мы заставляем батальон делать упражнения перед завтраком. Каждый вечер водим новобранцев в бассейн учиться плавать. Мы, можно сказать, бросаем их в воду — учим старым дедовским способом. Но ведь морские пехотинцы должны уметь плавать. Мы обязаны быть готовы сделать на десять отжиманий больше любого новобранца. Если бы меня решили проверить, я бы доказал, что нахожусь в отличной форме. Ездили на автобусе в другие места играть в бейсбол. Если далеко — летали. В нашей команде был такой Боб Коллинз, здоровый парень из Сент-Джона. Потрясающий спортсмен. И пьяница. С ним я первый раз в жизни напился, два часа без передыху говорил о бейсболе в Уиквэйке, а потом заблевал всю палубу. Ирландцы, итальянцы, словаки, поляки, крепкие ребятки из Пенсильвании, сбежавшие от папаш-шахтеров, которые били их кулаками и пряжками ремней, — с этими парнями я вместе жил, вместе ел, спал в одной комнате. Был даже один индеец, чироки, третий базовый. У него было прозвище Мочерез, так же мы называли свои бейсболки. Не спрашивайте, с чего это пошло. Не все были порядочными людьми, но, в общем, ничего. Хорошие ребята. Много играли. Против Форт-Беннинга. В Черри-Пойнте, что в Северной Каролине, на военно-воздушной базе морской пехоты. Выиграли. Побили „Нейви-Ярд“ в Чарлстоне. Была у нас пара ребятишек, которые знали, как кидать мяч. Один питчер даже попал в команду „Тигров“. Ездили в Рим, штат Джорджия, в Уэйкросс (там же) на базу сухопутных войск. Называли армейских ребят „щенками“. Их тоже побеждали. Побеждали вообще всех. Побывали на Юге. Увидел, как живут негры. Увидел, на сколько мастей и оттенков делятся неевреи. Знакомился с красавицами-южанками. И с обычными проститутками тоже. Пользовался презервативом. Оголишь ей спину и прижмешь. Увидел саванну. Увидел Нью-Орлеан. Попал в подозрительный грязный притон в Мобиле, Алабама, — но, к счастью, береговой патруль оказался прямо за дверью. Играл в баскетбол и бейсбол с двадцать вторым полком. Получил звание „Морской пехотинец США“. Начал носить кокарду с якорем и земным шаром. „Здесь никаких тебе питчеров, Ей-о, сматывай-ка ты удочки отсюда, Ей-о“. Я был „Ей-о“ для всех этих парней из Мэна, Нью-Гемпшира, Луизианы, Виргинии, Миссисипи, Огайо — полуграмотные парни со всей Америки звали меня просто „Ей-о“, „Ей-о“ и все. Мне это нравилось. Демобилизовался 2 июня 1947 года. Женился на красивой девушке по фамилии Дуайр. Возглавил бизнес, созданный отцом, — а ведь его отец еще даже не знал английского. Поселился в чудеснейшем месте на планете». Ненавидеть Америку? Да он в Америке чувствовал себя, как в собственной коже. Все его молодые радости были американского пошиба, весь этот успех и довольство его — тоже сугубо американские, и не будет он больше помалкивать в тряпочку, лишь бы только не распалять еще больше ее слепую ненависть. Какую бы пустоту он почувствовал, лишись он этих своих американских ощущений. Как бы тосковал, если бы пришлось жить в другой стране. Да, все, что он делал и как, имело смысл только в Америке. Все, что он любил, было здесь.

А для нее быть американкой означало не любить Америку. Но он не мог отрешиться от любви к Америке, как не мог отрешиться от любви к отцу и матери, как не мог отказаться от своей порядочности. Как она может «ненавидеть» эту страну, когда у нее нет понимания этой страны? Как может его дитя быть таким слепым и оплевывать «прогнившую систему», которая открыла ее собственной семье все дороги к успеху? Поносить своих родителей-«капиталистов», как будто богатства они добились не каторжным трудом трех поколений, а какими-то другими способами. Два поколения мужчин до него и он сам месили вонючую слизь в дубильне. Родные, которые, когда начинали в сыромятне, ничем не отличались от самых последних пролетариев, теперь, в ее глазах, — «псы-капиталисты». Не так уж далека ее ненависть к Америке от ненависти к ним — и она сама это знает. Он любил ту Америку, к которой она питала отвращение, которую винила в несовершенстве жизни и желала разрушить до основания; ему близки были «буржуазные ценности», ненавистные ей, высмеиваемые и ниспровергаемые ею; он любил ее мать, к которой она не испытывала привязанности и которую едва не убила своим поступком. Чертова грубиянка! Какую цену они заплатили! Почему он не разорвал это письмо Риты Коэн! Рита Коэн! Они опять здесь! Эти смутьяны, садисты, только и умеющие, что бесконечно ненавидеть; выманили у него деньги, забрали, забавы ради, ее альбом с Одри Хёпберн, речевой дневник, балетные туфли, — эти жестокие малолетние преступники, называющие себя «революционерами», так зло поигравшие с его надеждами пять лет назад, решили, что пришла пора опять посмеяться над Шведом Лейвоу.

«Мы можем только стоять поодаль и наблюдать за ее святым страданием. Ее ученица, известная Вам под именем Рита Коэн». Они смеялись над ним. Наверняка смеялись. Плохо, если это злая шутка, но еще хуже — если это не злая шутка. «Ваша дочь — святая». Моя дочь — какая угодно, только не святая. Она слишком слаба, она запуталась, она уязвлена — она безнадежна! Зачем ты сказала, что спала со мной? И еще утверждаешь, что она этого хотела. Ты говоришь все это, потому что ненавидишь нас. И ненавидишь потому, что мы не делаем подобных вещей. Ты ненавидишь нас не потому, что мы безрассудны, а потому, что мы рассудительны, и нормальны, и работящи, и согласны слушаться закона. Ты ненавидишь нас, потому что мы не неудачники. Потому что мы упорно и честно трудились, чтобы стать лучшими в своем деле; мы ими стали и теперь процветаем, а ты завидуешь, ненавидишь нас и хочешь порушить нашу жизнь. И ты использовала ее. Шестнадцатилетнюю девчонку с дефектом речи. Нет, малым вы не довольствуетесь. Вы сделали из нее «революционерку», движимую великими идеями и возвышенными идеалами. Сукины дети. Вы злорадствуете, видя, как рушится наш мир. Трусливые сволочи. Ее не штампы словесные поработили — ее поработили вы, вы сделали это с помощью самых напыщенных из ваших плоских клише, а у нее, исступленного, возмущенного ребенка, из-за заикания острее других чувствующего несправедливость, не было никаких защитных барьеров. Вы убедили ее, что она заодно с униженными и оскорбленными мира сего, и сделали из нее марионетку, козла отпущения. Доктор Фред Конлон погиб из-за этого. Вот кого вы убили, чтобы остановить войну, — начальника штаба в госпитале в Дувре, человека, который в больнице небольшого городка организовал блок на восемь коек для сердечных больных — вот и все его преступление.

Нет чтобы взорваться глубокой ночью, когда в торговом квартале никого не было; но бомба, го ли по ошибке, то ли так была настроена, грохнула в пять утра, за час до открытия магазина Хэмлина и в тот момент, когда Фред Конлон отвернулся от почтового ящика, в который только что бросил конверты с чеками на оплаченные накануне вечером счета. Он собирался идти в больницу. Летящий кусок металлической конструкции попал ему в затылок.

Доун напоили транквилизаторами, и она не могла ни с кем разговаривать, но Швед пошел к Рассу и Мэри Хэмлин и сказал, что сочувствует, что они с Доун очень любили их магазин, что трудно представить себе город без этого магазина. Потом он пошел на похороны — Конлон выглядел в гробу хорошо — достойно, с обычной приветливостью на лице, — а на следующей неделе он один (Доун вот-вот должна была лечь в больницу) отправился к вдове Конлона. Как он смог пойти к этой женщине на чашку чая — в двух словах не расскажешь, об этом впору писать отдельную книгу, — но он пришел; она держалась мужественно, наливала ему чай, а он от имени своей семьи выражал соболезнования; эти слова он пятьсот раз прокрутил в голове, но, изреченные, они оказались пустыми, еще более жалкими, чем даже то, что он сказал Рассу и Мэри Хэмлин: «…глубокие, искренние сожаления… страдания, причиненные вашей семье… моя супруга передает…» Миссис Конлон была сама кротость, доброта и сострадание, отчего Шведу хотелось, как ребенку, забиться куда-нибудь, исчезнуть, и в то же время он едва сдерживал себя, чтобы не пасть к ее ногам да так и остаться распростертым, до конца дней своих вымаливая прощение. Выслушав его до конца, миссис Конлон тихим голосом ответила: «Вы с супругой старались и воспитывали свою дочь, как считали правильным. Вашей вины здесь нет, и я не держу на вас зла. Не вы доставали динамит. Не вы делали бомбу. Не вы ее подкладывали. Ни вы, ни ваша жена не имеете никакого отношения к бомбе. Если правда, что взрыв устроила ваша дочь, — что, кажется, так и есть, — я не буду винить никого, кроме нее. Я сочувствую вам и вашей семье, мистер Лейвоу. Я потеряла мужа, мои дети остались без отца. Но ваша потеря, пожалуй, будет пострашнее. Вы, родители, потеряли своего ребенка. Каждый день своей жизни я буду думать о вас и молиться». У Шведа с Конлоном было шапочное знакомство: на коктейлях и благотворительных вечерах, где они оказывались вместе, им обоим было одинаково скучно. Ему главным образом была известна репутация Фреда — труженика и хорошего человека, пекущегося о своей семье и о вверенной ему больнице с равной мерой ответственности. При нем больница, впервые за все время своего существования, начала думать о расширении площадей; под его руководством было не только создано кардиологическое отделение, но и обновлено давно устаревшее оборудование блока неотложной помощи. Но кому интересна «скорая помощь» в захудалом городишке? Кому интересен деревенский магазин, которым его хозяин владеет аж с 1921 года? Речь идет о прогрессе человечества! А когда это путь к прогрессу человечества был гладок? Лес рубят — щепки летят. Люди возмущены, и они сказали свое слово! До тех пор, пока человечество не станет свободным, ответом насилию будет насилие, и плевать на последствия! В фашистской Америке стало одной почтой меньше, и за полным разрушением восстановлению она не подлежит.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 392; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.026 сек.