Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Екатерине Савельевне Гроссман 35 страница




Зловеще выглядела станция в эту ночь. Накануне на нее налетали немецкие тяжелые бомбардировщики. Взрывы накопали воронок, валом подняли комоватую землю. Ослепшие, без стекол, цеха кое-где от сотрясения осели, трехэтажное здание конторы было растерзано.

Масляные трансформаторы дымно горели ленивым зубчатым невысоким огнем.

Охранник, молодой грузин, вел Крымова через двор, освещенный пламенем. Крымов заметил, как дрожали пальцы у закурившего провожатого, - не только каменные здания рушатся и горят от тонных бомб, - горит, приходит в хаос и человек.

О встрече со Спиридоновым Крымов думал с той минуты, как получил приказание побывать в Бекетовке.

Вдруг Женя здесь, на СталГРЭСе? Может быть, Спиридонов знает о ней, может быть, он получил от нее письмо, и она приписала в конце: "Не знаете ли вы что-нибудь о Николае Григорьевиче?"

Он волновался и радовался. Может быть, Спиридонов скажет: "А Евгения Николаевна все грустила". Может быть, он скажет: "Знаете, она плакала".

С утра все силилось нетерпеливое желание заехать на СталГРЭС. Днем ему очень хотелось хоть на несколько минут заглянуть к Спиридонову.

Но он все же пересилил себя, поехал на командный пункт 64-й армии, хотя инструктор армейского политотдела шепотом предупредил его:

- Торопиться вам сейчас к члену Военного совета незачем. Он сегодня с утра пьян...

И действительно, напрасно Крымов спешил к генералу, не заехал днем к Спиридонову. Сидя в ожидании приема на подземном командном пункте, он слышал, как за фанерной перегородкой член Военного совета диктовал машинистке поздравительное письмо соседу, Чуйкову.

Он торжественно произнес:

- Василий Иванович, солдат и друг!

Сказав, эти слова, генерал заплакал и несколько раз, всхлипывая, повторил: "Солдат и друг, солдат и друг".

Потом он строго спросил:

- Ты что там написала?

- Василий Иванович, солдат и друг, - прочла машинистка.

Видимо, ее скучающая интонация показалась члену неподходящей, и он исправил ее, высоким голосом произнес:

- Василий Иванович, солдат и друг.

И снова расчувствовался, забормотал: "Солдат и друг, солдат и друг".

Потом генерал, пересилив слезы, строго спросил:

- Ты что там написала?

- Василий Иванович, солдат и друг, - сказала машинистка.

Крымов понял, что мог не спешить.

Неясный огонь не освещал, а путал дорогу, казалось, выползал из глубины земли; а может быть, сама земля горела, - таким сырым, тяжелым было это низкое пламя.

Они подошли к подземному командному пункту директора СталГРЭСа. Бомбы, упавшие невдалеке, накопали высокие земляные холмы, и к входу в убежище едва наметилась еще не протрамбованная ногами тропинка.

Охранник сказал:

- Вот пришли как раз в праздник.

Крымов подумал, что на людях Спиридонову не скажешь того, что хочешь, не спросишь. Он велел охраннику вызвать директора на поверхность, сказать, что приехал комиссар из штаба фронта. Когда он остался один, непреодолимое волнение охватило его.

"Да что это? - подумал он. - Я считал - вылечился. Неужели и война не помогла закрестить? Что мне делать?"

- Гони, гони, гони, уходи, иначе погибнешь! - бормотал он.

Но не было силы уйти, не было силы гнать.

Из блиндажа вышел Спиридонов.

- Слушаю вас, товарищ, - недовольным голосом сказал он.

Крымов спросил:

- Не узнал меня, Степан Федорович?

Спиридонов тревожно проговорил:

- Кто это? - и, всматриваясь в лицо Крымова, вдруг вскрикнул: Николай, Николай Григорьевич!

Его руки с судорожной силой обхватили шею Крымова.

- Родной мой, Николай, - проговорил он и стал сопеть.

И Крымов, захваченный этой встречей среди развалин, почувствовал, что плачет. Один, совершенно один... В доверчивости, радости Спиридонова он почувствовал свою близость к семье Евгении Николаевны и в этой близости вновь измерил свою душевную боль. Почему, почему ушла она, почему принесла ему столько страданий? Как могла она сделать это?

Спиридонов сказал:

- Война что наделала, уничтожила мою жизнь. Погибла моя Маруся.

Он рассказал о Вере, сказал, что несколько дней назад она наконец уехала со СталГРЭСа, перебралась на левый берег Волги. Он сказал:

- Дура она.

- А муж ее где? - спросил Крымов.

- Наверное, на свете давно нет - летчик-истребитель.

Крымов спросил, не имея больше силы сдерживаться:

- Что с Евгенией Николаевной, жива она, где она?

- Жива, не то в Куйбышеве, не то в Казани.

Глядя на Крымова, он добавил:

- Это ведь самое главное: жива!

- Да-да, конечно, это самое главное, - сказал Крымов.

Но он не знал, что самое главное. Он знал лишь одно, - боль в душе не проходит. Он знал, что все, связанное с Евгенией Николаевной, причиняло ему боль. Узнавал ли он, что ей хорошо и спокойно, узнавал ли он, что она страдает и переживает беду, - все ему было одинаково плохо.

Степан Федорович говорил об Александре Владимировне, Сереже, Людмиле, а Крымов кивал головой, негромко бормотал:

- Да-да-да... Да-да-да...

- Пошли, Николай, - сказал Степан Федорович. - Пошли ко мне, у меня теперь другого дома нет. Только этот.

Струящиеся огоньки светильников не могли осветить подземелья, заставленного койками, шкафами, аппаратурой, бутылями, мешками с мукой.

На скамьях, на койках, ящиках, вдоль стен сидели люди. В душном воздухе стоял гул разговора.

Спиридонов разливал спирт в стаканы, кружки, крышки от котелков. Стало тихо, - все следили за ним особым взглядом. Этот взгляд глубок и серьезен, в нем нет тревоги, одна лишь вера в справедливость.

Оглядывая лица сидящих, Крымов подумал: "Хорошо бы был здесь Греков. Вот ему бы налить". Но Греков уже выпил отпущенное ему число чарок. Больше пить ему на этом свете не полагалось.

Спиридонов поднялся со стаканом в руке, и Крымов подумал: "Испортит все, закатит речь вроде Пряхина".

Но Степан Федорович описал стаканом в воздухе восьмерку и сказал:

- Что ж, ребята, придется выпить. С праздником вас.

Застучали стаканы, застучали жестяные кружки, закряхтели выпившие, покачали головами.

Люди тут были самые разные, и государство перед войной расселило их разно, и они не встречались за одним столом, не хлопали друг друга по плечу, не говорили: "Нет, ты послушай сюда, что я тебе скажу".

Но здесь, в подземелье, над которым стояла разрушенная электростанция и горел пожар, возникло то незатейливое братство, за которое жизнь не жалко отдать, так хорошо оно.

Седой старик, ночной сторож, запел старую песню, которую любили петь еще до революции подвыпившие царицынские ребята с французского завода.

Пел он пронзительно, тонко, голосом своей молодости, и потому, что голос молодой поры стал ему чужим, он сам себя слушал с каким-то насмешливым удивлением, как слушают загулявшего постороннего человека.

Второй, черноголовый старик, серьезно нахмурившись, слушал песню про любовь и любовное страдание.

И верно, хорошо было слушать пение, хорош был чудный и страшный час, связавший директора и ездового с полевой хлебопекарни, ночного сторожа, охранника, смешавший по-людски калмыка, русских, грузина.

А черный старик, как только сторож кончил петь про любовь, еще больше нахмурил и без того хмурые брови, медленно, без слуха и без голоса запел: "Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног..."

Парторг ЦК рассмеялся, замотал головой, и Спиридонов рассмеялся, замотал головой.

И Крымов усмехнулся, спросил Спиридонова:

- Меньшевиком когда-то был старикан, наверное, а?

Спиридонов все знал об Андрееве и, конечно, все рассказал бы Крымову, но было боязно, что его услышит Николаев, и чувство простецкого братства отошло на миг, и, перебив пение, Спиридонов закричал:

- Павел Андреевич, это не из той оперы!

Андреев сразу замолчал, поглядел, потом сказал:

- А я вот думал, из той. Померещилось.

Охранник грузин показал Крымову руку с содранной кожей.

- Откапывал друга, Воробьев Сережа.

Его черные глаза вспыхнули, и он сказал с задышкой, казалось, что крикнул пронзительно:

- Я его, Сережа, больше брата любил.

А седой ночной сторож, захмелевший, весь в поту, приставал к парторгу ЦК Николаеву:

- Нет, ты лучше меня послушай; Макуладзе говорит, что Сережку Воробьева больше брата родного любил, пожалуйста! Знаешь, я на антрацетовом руднике работал, меня хозяин как уважал, как любил. Выпивал со мной, я ему песни пел. Прямо мне говорил - ты мне заместо брата, хоть и простой шахтер. И беседовали, и обедали вместе.

- Грузин какой-нибудь? - спросил Николаев.

- Зачем мне твой грузин, сам господин Воскресенский, хозяин всех рудников. Ты разве понимаешь, как он меня уважал. А у него миллион капитал был, вот какой был человек. Понял?

Николаев переглянулся с Крымовым, и они оба юмористически подмигнули, покачали головами.

- Ну и ну, - сказал Николаев, - вот это действительно. Век живи, век учись.

- Вот и учись, - сказал старик, не замечая насмешки.

Странный это был вечер. Поздно ночью, когда люди стали уходить, Спиридонов сказал Крымову:

- Николай, и не беритесь за шинель, не пущу, будете у меня ночевать.

Он стелил Крымову постель не торопясь, обдумывая, что куда постелить одеяло, ватник, плащ-палатку. Крымов вышел из блиндажа, постоял в темноте, глядя на колышущийся огонь, вновь спустился вниз, а Спиридонов все еще стелил ему.

Когда Крымов снял сапоги, улегся, Спиридонов спросил:

- Ну как, удобно?

Он погладил Крымова по голове, улыбнулся доброй, пьяной улыбкой.

Огонь, горевший наверху, почему-то напомнил Крымову костры, горевшие январской ночью 1924 года в Охотном ряду, когда хоронили Ленина.

Все, оставшиеся ночевать в подземелье, казалось, уже уснули, мрак был непроницаем.

Крымов лежал с открытыми глазами, не замечая темноты, думал, думал, вспоминал...

Сильный мороз стоял все это время. Темное зимнее небо над куполами Страстного монастыря, сотни людей в ушанках, буденовках, в шинелях и кожанках. Страстная площадь вдруг забелела от тысяч листков правительственное сообщение.

Тело Ленина везли из Горок до железнодорожной станции на крестьянских санях. Полозья скрипели, пофыркивали лошади. За гробом шла Крупская в круглой меховой шапочке, обвязанной серым платком, сестры Ленина - Анна и Мария, друзья, крестьяне из деревни Горки. Так провожают на вечный покой добрых интеллигентных тружеников, земских врачей, агрономов.

В Горках стало тихо. Блестел кафель голландских печей, возле застеленной белым летним одеялом кровати стоял шкафчик, уставленный бутылочками с подвязанными сигнатурками, пахло лекарствами. В пустую комнату вошла пожилая женщина в медицинском халате. Она шла по привычке на цыпочках. Женщина, проходя мимо постели, подняла со стула бечевочку с привязанным к ней кусочком газеты, и молодая кошка, спавшая в кресле, услышав привычное шуршание игрушки, быстро подняла голову, поглядела на пустую кровать и, позевывая, опять улеглась.

Шедшие за гробом родные и близкие товарищи вспоминали ушедшего. Сестры помнили белоголового мальчика, у него был трудный характер, иногда он становился насмешлив, требователен до жестокости, но он был хороший, любил мать, сестер, братьев.

Жена вспоминала - в Цюрихе он, сидя на корточках, разговаривает с маленькой внучкой квартирной хозяйки Тилли; хозяйка сказала со смешившим Володю швейцарским акцентом:

- Вам надо заводить детей.

Он лукаво, быстро поглядел снизу на Надежду Константиновну.

Рабочие с "Динамо" приехали в Горки, Володя пошел к ним навстречу, забылся, хотел заговорить, жалобно замычал и махнул рукой; и рабочие стояли вокруг и плакали, глядя, как он плакал. И этот взгляд перед концом, испуганный, жалобный, словно обращенный ребенком к матери.

Вдали показались станционные строения, среди снега чернел паровоз с высокой трубой.

Политические друзья великого Ленина, шагавшие за санями с заиндевевшими от мороза бородами - Рыков, Каменев, Бухарин, - рассеянно поглядывали на рябого смуглолицего человека в длинной шинели, в сапогах с мягкими голенищами. Они обычно со снисходительной насмешкой оглядывали его униформу кавказского человека. Будь Сталин тактичней, не следовало бы ему приезжать в Горки, где собрались родные и самые близкие друзья великого Ленина. Они не понимали, что он-то, единственный, станет наследником Ленина, оттолкнет их всех, даже самых близких, даже отгонит жену от ленинского наследства.

Не у них - Бухарина, Рыкова, Зиновьева - была ленинская правда. И не у Троцкого была она. Они ошиблись. Никто из них не стал продолжателем дела Ленина. Но и Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело Ленина станет делом Сталина.

Почти два десятилетия прошло с того дня, когда на скрипящих деревенских санях везли тело человека, определившего судьбы России, Европы, Азии, человечества.

Мысль Крымова упорно тянулась к тому времени, ему вспоминались морозные дни января 1924 года, треск ночных костров, морозные стены Кремля, стотысячные плачущие толпы, рвущий сердце вой заводских гудков, зычный голос Евдокимова, читавшего с деревянного помоста обращение к трудящемуся человечеству, тесная кучка людей, несущих гроб в деревянный, наскоро сколоченный Мавзолей.

Крымов поднимался по застланным коврами ступеням Дома союзов, мимо закрытых черными и красными лентами зеркал, и пахнущий хвоей теплый воздух был полон горестной музыкой. Войдя в зал, он увидел склоненные головы тех, кого привык видеть на трибуне, в Смольном, на Старой площади. Потом здесь же, в Доме союзов, он вновь увидел эти склоненные головы в 1937 году. И, вероятно, обвиняемые, слушая нечеловеческий, звенящий голос Вышинского, вспоминали про то, как они шли за санями, стояли у гроба Ленина, и в ушах их звучала траурная мелодия.

Почему он вдруг стал думать на СталГРЭСе в праздничную годовщину об этих январских днях? Десятки людей, создававших вместе с Лениным большевистскую партию, оказались провокаторами, платными агентами иностранных разведок, диверсантами, а один лишь человек, никогда не занимавший центрального положения в партии, не знаменитый как теоретик, оказался спасителем дела партии, носителем истины. Почему они сознаются?

Обо всем этом лучше было не думать. Но эту ночь Крымов думал именно об этом. Почему они сознаются? А почему я молчу? Вот я молчу, думал Крымов, не нахожу силы сказать: "Я сомневаюсь в том, что Бухарин диверсант, убийца, провокатор". А при голосовании я поднял руку. А после этого поставил свою подпись. А после этого сказал речь, написал статью. Моя горячность мне самому кажется искренней. А где же в это время мои сомнение, смятение? Что же это? Человек с двумя сознаниями? Или это два разных человека, и у каждого свое, несхожее со вторым, сознание? Как понять? Но это всегда и всюду, не только у меня, у самых разных людей.

Греков высказывал то, что подспудно чувствовалось во многих людях, то, что, находясь под спудом, тревожило, интересовало, иногда влекло Крымова. Но, едва это подспудное было высказано, Крымов ощутил злобу и вражду, желание согнуть, сломить Грекова. Если б понадобилось, он, не колеблясь, расстрелял бы Грекова.

А вот Пряхин говорил казенными, холодными, чиновными словами, говорил именем государства о процентах выполнения плана, о поставках, об обязательствах. Подобные чиновные, бездушные речи, чиновные, бездушные люди, произносившие эти речи, были всегда чужды, неприятны Крымову, но с этими людьми он шел нога в ногу, они теперь были его старшими товарищами. Дело Ленина, дело Сталина воплотилось в этих людях, в государстве. Крымов готов был, не колеблясь, отдать жизнь за его славу и силу.

Вот и старый большевик Мостовской. Он ни разу не выступал, защищая людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он молчал?

А вот слушатель высших курсов журналистики, где когда-то преподавал Крымов, милый, честный парень - Колосков. Он, приехав из деревни, рассказывал Крымову про коллективизацию, про районных мерзавцев, которые включают в кулацкие списки людей, чьи дома или сады им приглянулись, своих личных врагов. Он рассказал о голоде в деревне, как с непоколебимой жестокостью забрали весь хлеб до последнего зерна... Он начал говорить о чудном деревенском старике, погибшем, чтобы спасти жизнь своей старухе и внучке, и заплакал. А вскоре Крымов в стенной газете прочел очерк Колоскова о кулачье, которое зарывает в землю зерно, дышит звериной ненавистью к росткам нового.

Почему он писал так, этот, плакавший от душевной боли, Колосков? Почему молчал Мостовской? Неужели из одной лишь трусости? Сколько раз Крымов говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что думает. А иногда он говорил себе: "Ничего не поделаешь, революции так нужно".

Было, было, всякое было. Плохо защищал Крымов своих друзей, в чьей невиновности был уверен. Иногда он молчал, иногда он мычал, иногда бывало хуже: он не молчал и не мычал. Иногда его вызывали в партком, в райком, в горком, в обком, иногда его вызывали в органы безопасности, спрашивали его мнение о знакомых ему людях, членах партии. Он никогда не клеветал на друзей, никогда никого не оговаривал, он не писал доносов, заявлений... Плохо, слабо, плохо защищал Крымов своих друзей, большевиков. Он писал объяснения...

Ну, а Греков? Греков - враг. С врагами Крымов никогда не церемонился, не знал к ним жалости.

Но почему он прекращал отношения с семьями репрессированных товарищей? Он переставал приходить к ним, звонить им; но все же, встречаясь на улице с родными своих репрессированных друзей, он никогда не переходил на другой тротуар, а здоровался.

А вот имеются какие-то люди - обычно это старухи, домашние хозяйки, беспартийные мещанки, - через них посылают в лагеря посылки, на их адрес получают из лагерей письма, и они почему-то не боятся. Иногда эти старухи - домашние работницы, безграмотные няньки, полные религиозных предрассудков, они берут к себе сирот, оставшихся от арестованных отцов и матерей, спасают детей от жизни в приемниках и детдомах. А члены партии боятся этих сирот как огня. Неужели эти старые мещанки, тетки, безграмотные няньки честней, мужественней большевиков-ленинцев, Мостовского, Крымова?

Но почему, почему, неужели страх? Одна лишь трусость?

Люди умеют преодолевать страх, - и дети идут в темноту, и солдаты в бой, и парень делает шаг и прыгает с парашютом в бездну.

А этот страх особый, тяжелый, непреодолимый для миллионов людей, это тот, написанный зловещими, переливающимися красными буквами в зимнем свинцовом небе Москвы, - Госстрах...

Нет, нет! Сам по себе страх не в силах сделать такую огромную работу. Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей, чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы жену, не доносившую на своего ни в чем не виноватого мужа, следовало оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.

Сила революции вступила в союз со страхом смерти, с ужасом перед пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание дальних лагерей.

Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждет тюрьма, каторга, годы бесприютства и бездомности, плаха.

И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлевским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путевками в Барвиху, международными вагонами.

- Вы не спите, Николай Григорьевич? - спросил из темноты Спиридонов.

Крымов ответил:

- Да, почти сплю, засыпаю.

- Ну, простите, не буду мешать.

Прошло больше недели после ночного вызова Мостовского к оберштурмбанфюреру Лиссу.

Лихорадочное ожидание, напряжение сменилось тяжелой тоской.

Мостовскому минутами стало казаться, что он навсегда забыт друзьями и врагами, что те и другие считают его бессильным, выжившим из ума старым пукальщиком, бесполезным доходягой.

Ясным, безветренным утром его повели в баню. На этот раз эсэсовский конвоир, не войдя в помещение, уселся на ступеньках, положив рядом с собой автомат, закурил. День был ясный, пригревало солнце, и солдату, видимо, не хотелось заходить в сырое помещение бани.

Военнопленный, обслуживающий баню, подошел к Михаилу Сидоровичу.

- Здравствуйте, дорогой товарищ Мостовской.

Мостовской вскрикнул от неожиданности: перед ним в форменной куртке с ревирской повязкой на рукаве, помахивая тряпкой, стоял бригадный комиссар Осипов.

Они обнялись, и Осипов торопливо сказал:

- Мне удалось получить работу в бане, пошел в подсмену постоянному уборщику, я хотел с вами повидаться. Привет вам от Котикова, генерала, Златокрыльца. Скажите прежде всего, что с вами происходит, как себя чувствуете, чего от вас хотят? Вы раздевайтесь и рассказывайте.

Мостовской рассказал о ночном допросе.

Осипов, глядя на него выпуклыми темными глазами, сказал:

- Хотят обработать вас, болваны.

- Но для чего? Цель? Цель?

- Возможно, есть интерес к каким-нибудь сведениям исторического рода, к характеристике основателей и вождей партии. Может быть, связано с требованием деклараций, обращений, писем.

- Безнадежная затея, - сказал Мостовской.

- Будут мучить, товарищ Мостовской.

- Безнадежная, дурацкая затея, - повторил Мостовской и спросил: Расскажите, что у вас?

Осипов сказал шепотом:

- Лучше, чем ожидали. Основное: удалось связаться с работающими на заводе, к нам начало поступать оружие - автоматы и гранаты. Люди приносят детали, сборку ведем в блоках ночью. Конечно, пока в ничтожных количествах.

- Это Ершов устроил, молодчина! - сказал Мостовской. И, сняв рубаху, осмотрев свою грудь и руки, снова рассердился на свою старость, сокрушенно покачал головой.

Осипов сказал:

- Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже нет в нашем лагере.

- Что, как это, - нет?

- Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд.

- Да что вы! - вскрикнул Мостовской. - Чудный ведь парень!

- Он и в Бухенвальде останется чудным парнем.

- А как же это, почему случилось?

Осипов хмуро сказал:

- Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение запутывалось. Ведь первая заповедь подполья - стальная дисциплина. А у нас получались два центра - беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил карточку Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически внесли в список.

- Чего проще, - сказал Мостовской.

- Таково было единогласное решение коммунистов, - проговорил Осипов.

Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку, суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем страшном, большем, чем Божьем, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьей над судьбами людей.

А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел, подняв худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал.

Снова встал перед ним ночной кабинет Лисса.

И снова страх охватил его: неужели Лисс не лгал, неужели без тайной жандармской цели человеку хотелось говорить с человеком?

Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху его товарищей молодости, проговорил:

- Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии, - и вытащил из подкладки своей куртки, лежавшей на скамье, несколько клочков бумаги составленные им листовки.

Внезапно перед ним возникло лицо Иконникова, его коровьи глаза, и Михаилу Сидоровичу захотелось вновь услышать голос проповедника бессмысленной доброты.

- Я хотел спросить про Иконникова, - сказал Михаил Сидорович. - Его карточку чех не перекладывал?

- Старый юродивый, кисель, как вы его называли? Он казнен. Отказался выйти на работу по строительству лагеря уничтожения. Кейзе было приказано застрелить его.

В эту же ночь на стенах лагерных блоков были расклеены составленные Мостовским листовки о Сталинградском сражении.

Вскоре после окончания войны в архиве мюнхенского гестапо были найдены следственные материалы по делу подпольной организации в одном из концентрационных лагерей в Западной Германии. В закрывающей дело бумаге сообщалось, что приговор над участниками организации приведен в исполнение, тела казненных сожжены в крематории. Первым в списке стояло имя Мостовского.

Изучение материалов следствия не дало возможности установить имя провокатора, выдавшего своих товарищей. Возможно, что гестапо казнило его вместе с теми, кого он выдал.

В общежитии зондеркоманды, обслуживавшей газовую камеру, склады отравляющих веществ и кремационные печи, было тепло и покойно.

Для заключенных, постоянно работавших на объекте N_1, были также созданы хорошие условия. У каждой кровати стоял столик, имелись графины с кипяченой водой, в проходе между нарами лежала ковровая дорожка.

Рабочие, обслуживающие газовую камеру, были расконвоированы, обедали в особом помещении. Немцев из зондеркоманды кормили по ресторанной системе, каждый мог составить себе меню. Немцы в зондеркоманде получали внекатегорные оклады, - почти втрое больше, чем соответствующие по званию военнослужащие в действующих частях. Их семьи пользовались жилищными льготами, продовольственным снабжением по высшим нормам, правом первоочередной эвакуации из угрожаемых с воздуха районов.

Солдат Розе дежурил у смотрового окошечка, и, когда процесс заканчивался, Розе давал команду к разгрузке камеры. Кроме того, ему полагалось наблюдать за тем, чтобы дантисты работали добросовестно и аккуратно. Он несколько раз докладывал начальнику объекта, штурмбанфюреру Кальтлуфту, о трудности одновременно выполнять оба задания, - случалось, что, пока Розе следит наверху за газированием, внизу, где работали дантисты и шла погрузка на транспортер, рабочие оставались без присмотра, - начинались мухлевка и воровство.

Розе привык к своей работе, он уже не волновался, как в первые дни, глядя в смотровое стекло. Его предшественника однажды застукали у смотрового стекла за занятием, которое подходило двенадцатилетнему мальчику, а не солдату СС, выполняющему особое задание. Розе вначале не понял, почему товарищи намекали на какие-то неприличия, лишь потом он узнал, в чем дело.

Розе новая работа не нравилась, хотя он и привык к ней. Розе волновал тот непривычный почет, которым его окружали. Официантки в столовой спрашивали, почему он бледен. Всегда, сколько Розе помнит себя, мать плакала. Отца почему-то всегда увольняли, казалось, его принимали на работу реже, чем увольняли. Розе перенял от старших вкрадчивую, мягкую походку, которая никого не должна тревожить, перенял тревожную, приветливую улыбку, обращенную к соседям, владельцу дома, к кошке владельца дома, к директору школы и шуцману, стоящему на углу. Казалось, мягкость и приветливость были основными чертами его характера, и он сам удивлялся, сколько в нем жило ненависти, как мог он годами не проявлять ее.

Он попал в зондеркоманду; знаток человеческих душ - начальник - понял его мягкий, женственный характер.

Ничего привлекательного не было в том, чтобы наблюдать, как корчатся в камере евреи. Розе испытывал неприязнь к солдатам, которым работа на объекте нравилась. Чрезвычайно неприятен был военнопленный Жученко, дежуривший в утреннюю смену у входа в камеру. На его лице была все время какая-то детская и потому особо неприятная улыбка. Розе не любил своей работы, но он знал все явные и тайные выгоды ее.

Ежедневно, к концу рабочего дня, солидный человек, зубной врач, передавал Розе бумажный пакетик с несколькими золотыми коронками. Маленькие пакетики составляли ничтожную долю драгметалла, поступавшего в управление лагеря, но Розе уже дважды передавал жене около килограмма золота. Это было их светлое будущее - осуществление мечты о спокойной старости. Ведь в молодости он был слаб и робок, не мог по-настоящему бороться за жизнь. Он никогда не сомневался в том, что партия имеет одну лишь цель, - благо слабых и малых людей. Он уже чувствовал на самом себе благотворные последствия политики Гитлера, - ведь и он был слабый, маленький человек, а жить ему и его семье стало несравненно легче, лучше.

В душе Антон Хмельков иногда ужасался своей работе и вечерами, лежа на нарах и прислушиваясь к смеху Трофима Жученко, чувствовал тяжелую, холодную оторопь.

Руки Жученко с длинными и толстыми пальцами, которые закрывали герметический затвор камеры, всегда казались немытыми, и неприятно было брать хлеб из хлебницы, к которой тянулся Жученко.

Жученко переживал счастливое волнение, выходя на утреннюю смену и поджидая колонну людей со стороны железной дороги. Движение колонны казалось ему нестерпимо медленным, и он издавал горлом тонкий, жалобный звук, и челюсти его слегка подергивались, как у кошки, что через оконное стекло следит за воробьями.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 341; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.1 сек.