Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Любовница французского лейтенанта 24 страница. А какое право имел ты родиться на свет.




А какое право имел ты родиться на свет? Дышать? И жить в довольстве?

Я всего лишь воздаю кесарю…[290]

Кесарю — или мистеру Фримену?

Это обвинение низко.

А что ты воздаешь мне? Это и есть твоя дань? Ты вбиваешь в ладони мне гвозди.

Да позволено мне будет заметить — у Эрнестины тоже есть руки; и она страдает от боли.

Руки, говоришь? Интересно, что написано у нее на руке. Покажи мне ее ладонь! Я не вижу в ее линиях счастья. Она знает, что нелюбима. Ее удел — быть обманутой. И не единожды, а многократно, изо дня в день — пока длится ее замужняя жизнь.

Чарльз уронил руки на спинку передней скамьи и зарылся в них лицом. У него было почти физическое ощущение раздвоенности, при которой возможность активно сопротивляться уже отнята: он беспомощно барахтался в водовороте потока, разделяющегося на два рукава и готового скрутить и унести его вперед, в будущее — по своему, а не по его выбору.

Мой бедный Чарльз, попытай собственное сердце: ведь ты хотел, не правда ли, когда приехал в этот город, доказать самому себе, что не стал еще пожизненным узником своего будущего. Но избежать этой тюрьмы с помощью одного только решительного поступка так же невозможно, как одолеть одним шагом путь отсюда до Иерусалима. Этот шаг надо совершать ежедневно, мой друг, ежечасно. Ведь молоток и гвозди всегда наготове; они только ждут подходящей минуты. Ты знаешь, перед каким выбором стоишь. Либо ты остаешься в тюрьме, которую твой век именует долгом, честью, самоуважением, и покупаешь этой ценой благополучие и безопасность. Либо ты будешь свободен — и распят. Наградой тебе будут камни и тернии, молчание и ненависть; и города, и люди отвернутся от тебя.

Я слишком слаб.

Но ты стыдишься своей слабости.

Что пользы миру в том, если я сумею пересилить свою слабость?

Ответа не было. Но что-то заставило Чарльза подняться и подойти к алтарю. Сквозь проем в деревянной решетке он долго смотрел на крест над алтарем; потом, не без некоторого колебания, прошел внутрь и, миновав места для певчих, стал у ступенек, ведущих к алтарному возвышению. Свет, горевший на другом конце церкви, сюда почти не проникал. Чарльз едва различал лицо Христа, но испытывал сильнейшее, необъяснимое чувство сродства, единства. Ему казалось, что к кресту пригвожден он сам — разумеется, он не отождествлял свои мучения с возвышенным, символическим мученичеством Иисуса, однако тоже чувствовал себя распятым.

Но не на кресте — на чем-то другом. Его мысли о Саре принимали иногда такое направление, что можно было бы предположить, будто он представлял себя распятым на ней; но подобное богохульство — и в религиозном, и в реальном смысле — не приходило ему в голову. Он ощущал ее незримое присутствие; она стояла вместе с ним у алтаря, словно готовясь к брачному обряду, но на деле с иною целью. Он не сразу мог выразить эту цель словами, но через какую-то секунду вдруг понял.

Снять с креста того, кто распят!

Внезапное озарение открыло Чарльзу глаза на истинную сущность христианства: не прославлять это варварское изображение, не простираться перед ним корысти ради, рассчитывая заработать искупление грехов; но постараться изменить мир, во имя которого Спаситель принял смерть на кресте; сделать так, чтобы он мог предстать всем живущим на земле людям, мужчинам и женщинам, не с искаженным предсмертной мукой лицом, а с умиротворенной улыбкой, торжествуя вместе с ними победу, свершенную ими и свершившуюся в них самих.

Стоя перед распятием, он впервые до конца осознал, что его время — вся эта беспокойная жизнь, железные истины и косные условности, подавленные эмоции и спасительный юмор, робкая наука и самонадеянная религия, продажная политика и традиционная кастовость — и есть его подлинный враг, тайный противник всех его сокровенных желаний. Именно время обмануло его, заманило в ловушку… время, которому чуждо было само понятие любви, свободы… но оно действовало бездумно, ненамеренно, без злого умысла — просто потому, что обман коренился в самой природе этой бесчеловечной, бездушной машины. Он попал в порочный круг; это и есть его беда, несостоятельность, неизлечимая болезнь, врожденное уродство, все, что ввергло его в полное ничтожество, когда реальность подменилась иллюзией, слова — немотой, а действие — оцепенелостью… Да еще эти окаменелости!

Он при жизни превратился в подобие мертвеца.

Он стоит на краю бездонной пропасти.

И еще одна вещь не давала ему покоя. Как только он вошел в эту церковь, его охватило — и уже не покидало — странное чувство, появлявшееся, впрочем, всякий раз, как он входил в пустую церковь: чувство, будто он здесь не один. Он ощущал у себя за спиной молчаливое присутствие целой многолюдной толпы прихожан. Он даже оглянулся назад.

Никого. Пустые ряды скамей.

И Чарльза пронзила мысль: если бы со смертью все и вправду кончалось, если бы загробной жизни не было, разве я тревожился бы о том, что подумают обо мне те, кого нет на свете? Они не знали бы и не могли судить.

И тут же он сделал большой скачок: они и не знают, и не могут судить. Надо сказать, что столь смело отринутая Чарльзом гипотеза насчет контроля со стороны усопших не давала покоя его современникам и наложила тягостный отпечаток на всю эпоху. Ее весьма четко изложил Теннисон в пятидесятой главке «In Memoriam». Послушайте:

Хотим ли мы, чтоб те, кого мы

Оплакали и погребли,

Не покидали сей земли?

Сомненья эти всем знакомы.

Нам не дает покоя страх,

Что нам пред ними стыдно будет,

Что нас усопшие осудят,

Что упадем мы в их глазах.

Когда б ответ держать пришлось,

Ничто бы не было забыто…

Должно быть, мудрость в смерти скрыта,

И мертвым мы видны насквозь.

Они на нас взирают строго,

Пока идем земным путем;

Но снисхождения мы ждем

От наших мертвых — и от Бога.

 

«Должно быть, мудрость в смерти скрыта, и мертвым мы видны насквозь». Все существо Чарльза восставало против этих двух мерзостных положений, против макабрического стремления идти в будущее задом наперед, приковав взор к почившим праотцам, — вместо того чтобы думать о еще не рожденных потомках. Ему казалось, что его былая вера в то, что прошлое продолжает призрачно жить в настоящем, обрекла его — и он только сейчас осознал это — на погребение заживо.

Этот мысленный скачок не был, однако, поворотом к безбожию: Христос не потерял в глазах Чарльза своего величия. Скорее наоборот: он ожил и приблизился; он сошел для него с креста — если не полностью, то хотя бы частично. Чарльз повернулся спиной к деревянному изображению, потерявшему для него всякий смысл, — но не к самому Иисусу. Он вышел из алтарной ограды и вновь принялся расхаживать по проходу, глядя на каменный пол. Перед его взором возник теперь совершенно новый мир: иная реальность, иная причинная связь, иное мироздание. В его мозгу проносились чередой вполне конкретные картины будущего — если хотите, иллюстрации к новой главе его воображаемой автобиографии. Это были вдохновенные минуты. Но подобный миг высшего взлета, как правило, длится недолго — если помните, миссис Поултни потратила каких-нибудь три секунды (по часам в ее собственной гостиной — мрамор и золоченая бронза, антикварная вещь?) на путь от вечного спасения до леди Коттон. И я погрешил бы против правды, если бы скрыл, что как раз в эти минуты Чарльз вспомнил о своем дядюшке. Он был далек от того, чтобы возлагать на сэра Роберта ответственность за свой собственный расстроившийся брак и за возможный скандальный мезальянс; но он знал, что сэр Роберт сам станет корить себя. Его воображению представилась еще одна непрошеная сценка: Сара и леди Белла. Странно сказать, он видел, кто в этом поединке поведет себя более достойно; если бы на месте Сары была Эрнестина, она сражалась бы с леди Беллой ее же оружием, тогда как Сара… ее глаза… они знали, чего стоят любые колкости и оскорбления, они могли безмолвно проглотить — и поглотить их, превратить в ничтожные пылинки в бескрайней небесной лазури!

Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим!

Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск.[291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици;[292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы.

Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь.


 

Слуг держу я по-прежнему двух,

Их занятье — злословить и красть.

 

Чарльз без труда отыскал дом священника и позвонил у дверей. Ему отворила служанка, но за нею в прихожую выглянул и сам хозяин.

Служанка удалилась, а священник — совсем еще юнец, носивший для солидности бакенбарды, — подошел взять у Чарльза тяжелый старинный ключ.

— Благодарю вас, сэр. Я служу божественную литургию каждое утро, в восемь. Вы надолго в Эксетер?

— Увы, нет. Я здесь en passage.[293]

— Я надеялся вас еще увидеть. Я ничем больше не могу вам помочь?

И он сделал приглашающий жест — ничтожный молокосос! — в сторону двери, за которой находился, по всей видимости, его кабинет. Уже в церкви Чарльз обратил внимание на показную пышность церковного убранства; и сейчас, как он понял, ему предлагалось исповедаться. Не нужно было быть волшебником, чтобы увидать сквозь стену непременные аксессуары исповедальни — скромную статую Пресвятой Девы, аналой… Хозяин дома принадлежал к молодому поколению священников, не успевшему принять участие в трактарианском движении; но зато он мог всласть — и безнаказанно, поскольку доктор Филпотс сам принадлежал к Высокой церкви, — тешиться внешней стороной церковных ритуалов, пеленами, ризами и прочим: среди духовенства того времени это была весьма распространенная форма дендизма. Секунду Чарльз в раздумье смотрел на него — и решил остаться при своей новой вере: не глупее же она этой. Он учтиво отклонил приглашение, откланялся и пошел своей дорогой. От официальной религии он избавился до конца дней своих.

Своей дорогой… вы, может быть, подумаете, что эта дорога прямиком вела к «семейному отелю»? Наш с вами современник наверняка пошел бы прямехонько туда. Но на пути у Чарльза неприступной крепостной стеной высилось проклятое чувство Долга и Приличия. Первой его задачей было очиститься от прошлых обязательств; только тогда он мог с чистым сердцем предложить свою руку.

Он начал понемногу понимать, в чем состоял Сарин обман. Она знала, что он любит ее; и знала, что он слеп и не видит истинной глубины этой любви. Ложная версия о том, как ее соблазнил и предал Варгенн, и другие ее фантазии были всего лишь уловкой, средством помочь ему прозреть; и то, что она говорила, после того как он наконец понял все, было тоже лишь испытанием его новообретенной веры. Испытания он не выдержал и с позором провалился; и тогда она прибегла к тем же уловкам, чтобы убедить его, будто она его недостойна. Только величайшее душевное благородство могло подвигнуть ее на такое самопожертвование. Если бы он сообразил это раньше, бросился к ней, и заключил ее в объятия, и назвал своею, и не дал бы ей воспротивиться!

И если бы — мог бы добавить, но не добавил Чарльз — ему не мешала роковая преграда в виде дихотомии,[294] столь свойственной викторианскому мышлению (быть может, наиболее плачевное следствие навязчивой идеи раскладывать все по полочкам) и приучившей викторианцев видеть «душу» как нечто более реальное, чем тело, — гораздо более реальное, их единственное по-настоящему реальное «я»; викторианская душа вообще была почти не связана с телом: она парила в вышине, пока животное начало копошилось где-то на земле; и в то же время из-за досадного просчета, непонятной дисгармонии в природе вещей душа против воли влеклась вслед за низким животным началом, как воздушный шарик на ниточке за своенравным, капризным ребенком.

Тот факт, что у всех викторианцев наблюдалось раздвоение личности, мы должны прочно уложить на полку нашего сознания; это единственный багаж, который стоит взять с собой, отправляясь в путешествие по девятнадцатому веку. Наиболее явственны — и наиболее общеизвестны — проявления этой двойственности у поэтов, которых я так часто цитирую, — у Теннисона, Клафа, Арнольда, Гарди; но, пожалуй, с не меньшей ясностью она выразилась в странных политических метаниях справа налево и обратно таких деятелей, как молодой Милль и Гладстон; в повальных неврозах и психосоматических заболеваниях[295] среди людей умственного труда, ни в чем остальном меж ду собою не схожих — таких, как Чарльз Кингсли[296] и Дарвин; в потоке проклятий, поначалу обрушившихся на прерафаэлитов, которые пытались — по мнению их современников — покончить с раздвоенностью и в искусстве, и в жизни; в бесконечной, непримиримой вражде между Свободой и Ограничением, Излишеством и Умеренностью, внешней Пристойностью и внутренним сознанием Греховности, между громкими призывами к Женскому Образованию и тихим страхом перед Женской Эмансипацией; наконец — и весьма прозрачно — в маниакальной манере все сокращать и редактировать, так что в результате о подлинном Милле или подлинном Гарди более полное представление можно составить не по опубликованным автобиографиям, а по кускам, выброшенным из них при немилосердной переделке… можно больше почерпнуть из писем, чудом уцелевших от огня, из интимных дневников и прочих щепочек, летевших в стороны при рубке леса. Редчайший в истории пример столь последовательного искажения фактов, подмены истинного содержания парадным фасадом — и самое печальное, что попытка увенчалась успехом: легковерное потомство все это проглотило! Поэтому я думаю, что лучший путеводитель по эпохе — «Доктор Джекил и мистер Хайд»:[297] под полупародийной оболочкой «романа ужасов» кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени.

Раздвоенность была присуща всякому викторианцу; и Чарльз в тот вечер находился между двух (если не более!) огней. Повернув на Фор-стрит и приближаясь к «Кораблю», он репетировал в уме слова, которые произнесет его воздушный шарик, когда своевольный ребенок снова предстанет перед Сарой, — он заранее готовил возвышенные доводы, страстно-убедительные речи; услышав их, она зальется слезами благодарности и признается наконец, что не может без него жить. Он так живо вообразил себе эту сцену, что меня даже тянет описать ее. Но суровая реальность — в лице Сэма — уже поджидает моего героя в дверях гостиницы.

— Понравилась вам служба, мистер Чарльз?

— Я… я по дороге заблудился, Сэм. И вдобавок насквозь промок. — Взгляд, которым Сэм удостоил хозяина, был, напротив, подчеркнуто сух. — Сделай одолжение, приготовь мне ванну. И подай ужин в номер.

— Слушаюсь, мистер Чарльз.

Минут через пятнадцать Чарльз был уже раздет догола и поглощен непривычным для него занятием — стиркой. Он растянул свою запятнанную кровью рубашку на краю сидячей ванны, которую наполнил для него Сэм, и усердно тер ее куском мыла. При этом чувствовал он себя преглупо, и результаты тоже были не блестящие. Когда Сэм некоторое время спустя принес на подносе ужин, он застал хозяйскую одежду раскиданной как попало, а белье даже оказалось в ванне и намокло. Не говоря ни слова, Сэм собрал все и унес, и Чарльз втайне порадовался, что заслужил у Сэма репутацию безнадежного неряхи по части гардероба.

Поужинав, он раскрыл свой дорожный бювар.

Я не буду иметь ни секунды покоя и счастья, пока не заключу Вас вновь в свои объятия.

 

Это медленно, но неуклонно воспарявшее ввысь послание явилось итогом нескольких черновиков. Было далеко за полночь, и Чарльз решил, что нет нужды посылать письмо безотлагательно. Сара скорее всего уже выплакалась и уснула; пусть она переживет еще одну, последнюю печальную ночь — и получит радостную весть поутру. Он перечел письмо несколько раз подряд и уловил в его тоне неприятный отголосок собственных недавних писем к Эрнестине из Лондона; с какой натугой, с какими муками они писались — для соблюдения приличий, для проформы… И тогда он добавил постскриптум. Он все еще, как несколько часов назад признался Саре, не узнавал себя; но сейчас, разглядывая в зеркале свое лицо, он испытывал что-то вроде почтительного восхищения. Он чувствовал прилив отваги, уверенность в себе — теперешнем и будущем — и некую неповторимость: ведь он совершил нечто беспримерное и необыкновенное. Его желание сбывалось: он снова стоял на пороге путешествия, которое обещало быть вдвойне приятным благодаря желанной спутнице. Он попробовал представить себе Сару в незнакомых обличьях — смеющейся, танцующей, поющей… Вообразить ее в таком виде было нелегко — и все же возможно… он вспомнил ее улыбку, поразившую его в тот день, когда их чуть не застигли в лесу Сэм и Мэри. Это была — теперь он понял — провидческая улыбка, прозрение будущего. А тот раз, когда он помог ей встать на ноги — с каким бесконечным наслаждением он посвятил бы этому все свои силы в более широком смысле: в предстоящей им совместной жизни!

Если ему грозят только эти камни и тернии, то их он как-нибудь стерпит. Имелась, правда, небольшая заноза в лице Сэма. Но Сэма нетрудно было выбросить из головы — и, коли уж на то пошло, как всякого слугу, легко уволить.

И так же просто вызвать звонком. Наутро Чарльз именно так и поступил — хотя час был непривычно ранний. Явившись, Сэм застал хозяина в халате, с запечатанным письмом и еще каким-то пакетом в руках.

— Сэм, это надо спешно отнести по адресу, который на конверте. Передашь и минут десять подождешь ответа. Если ответа не будет — я думаю, что не будет, но на всякий случай подожди, — так вот, если ответа не будет, немедля возвращайся. И по дороге найми экипаж, да такой, чтобы он не тащился, как черепаха. Мы едем в Лайм. — И добавил: — Вещей никаких не бери. Нынче же вечером будем обратно.

— Нынче вечером, мистер Чарльз? А я думал…

— Неважно, что ты думал. Делай, как велено.

Сэм принял подобострастно-лакейский вид и удалился. Не спеша спускаясь по лестнице, он отчетливо понял, что мириться с таким положением дальше нельзя. Но как вступить в бой, не располагая нужными сведениями? Питаясь одними только разноречивыми слухами о расположении войск противника? Он не отрываясь смотрел на конверт. Там стояло черным по белому:

Вот наглость! И едет в Лайм — на один день? А багаж оставляет?! Сэм повертел в руках бумажный сверток, взвесил на ладони письмо… Толстое, листа три, не меньше. Он воровато оглянулся кругом, потом пощупал печать… И мысленно послал ко всем чертям человека, выдумавшего сургуч.

И вот он снова стоит перед Чарльзом, уже одетым в дорогу.

— Ну? Что?

— Ответа нет, сэр.

Чарльз отвернулся, боясь, что лицо может выдать его.

— А что карета?

— Дожидается, сэр.

— Отлично. Я скоро спущусь.

Сэм удалился, и едва за ним закрылась дверь, как Чарльз сжал голову руками — и потом развел их в стороны торжествующим жестом, словно актер перед аплодирующими, восторженными зрителями; на губах у него играла удовлетворенная, счастливая улыбка. Дело в том, что, перечитав накануне в девяносто девятый раз свое письмо, Чарльз добавил к нему еще один постскриптум. Он решил послать Саре брошь — ту самую, которую мы уже видели в руках у Эрнестины. Он умолял оказать ему честь, приняв его подарок, и тем самым дать ему знак, что и его извинения за вчерашнее поведение тоже великодушно приняты. Этот второй постскриптум кончался так: «Подателю сего приказано ждать. И если он принесет обратно то, что я передаю с ним… но нет, я не верю, что Вы будете так жестоки».

И все-таки бедняга Чарльз не находил себе места, покуда Сэм отсутствовал.

И вот мы вновь видим Сэма — понизив голос, он торопливо и страстно что-то говорит и одновременно с опаской озирается по сторонам. Место действия — скрытый от посторонних глаз уголок за кустом сирени, что растет у входа на кухню, в саду у тетушки Трэнтер. Время действия — после полудня; косые солнечные лучи, проникая сквозь ветки, освещают набухающие белые почки. Второе действующее лицо — Мэри; щеки ее пылают, и она то и дело прикрывает ладонью рот.

— С ума сойти, это ж с ума сойти!

— Все дядюшка. Из-за старика и он спятил.

— А как же наша барышня — с ней-то что теперь будет, Сэм?

И они одновременно поднимают глаза к окнам, затененным ветками деревьев, — словно опасаясь, что вот-вот услышат предсмертный крик или увидят падающее тело.

— Ты лучше скажи — с нами-то как? С нами что будет?

— Ох, Сэм, до чего ж обидно.

— Я тебя люблю, Мэри…

— Ох, Сэм…

— Думаешь, я только так тебе голову морочил, время проводил? Я скорей помру, чем тебя брошу.

— Что ж нам делать-то, Господи?

— Ты только не плачь, голубка моя, не плачь. Хватит с меня господских фокусов. Больно много строят из себя, а тем же миром мазаны! — Он схватил ее за плечи. — И пускай их милость не надеются, что каков хозяин, таков и слуга. Нет, дудки-с! Коли из вас двоих выбирать, я знаю, кого выберу. — Он выпрямился во весь рост, как солдат перед атакой. — Возьму расчет — и дело с концом.

— Сэм!

— Ей-богу. Камни буду таскать. На хлеб заработаю.

— А деньги, что он обещал? Плакали теперь эти денежки!

— Мало что обещал! Легко обещать, коли нечего дать. Не-ет, с него уж теперь ничего не слупишь. — Их взгляды скрестились: в его глазах было ожесточение, в ее — отчаяние. Но вдруг он хитро улыбнулся и протянул к ней руки. — А сказать тебе, кто может раскошелиться? Ежели мы с тобой не будем зевать и сыграем наверняка?


 

Из этих различных соображений, я полагаю, неизбежно вытекает, что как с течением времени деятельностью естественного отбора образуются новые виды, так другие виды будут редеть и наконец исчезать. Формы, наиболее близко конкурирующие с теми, которые изменяются и совершенствуются, конечно, пострадают всего более.

Ч. Дарвин. Происхождение видов (1859)

В Лайм они приехали около двух. На короткое время Чарльз поднялся в номер, который сохранял за собой. Несколько минут он нервно расхаживал взад и вперед, как давеча в церкви; но теперь он терзался муками иного рода, пытаясь одеть свое сердце броней в преддверии объяснения с Эрнестиной. Его снова охватил уже знакомый нам экзистенциалистский страх; может быть, он предвидел это заранее — и потому поспешил сжечь свои корабли, отослав письмо Саре. Он пытался повторить про себя бессчетные убедительные слова, которые придумал по пути из Эксетера: они крутились и мелькали у него в голове, словно осенние листья. Наконец он взял себя и шляпу в руки и отправился.

Ему открыла Мэри — с широчайшей улыбкой на лице. Она оказалась первой, на ком он испробовал свой скорбно-торжественный вид.

— Добрый день. Можно видеть мисс Эрнестину?

Не успела Мэри вымолвить слова, как в прихожую выглянула сама Эрнестина. Она лукаво улыбнулась.

— Нельзя! Моей дуэньи нет дома. Но так и быть — входите.

И она снова скрылась в гостиной. Чарльз отдал Мэри шляпу, расправил лацканы сюртука, проклял тот день, когда родился, и, собравшись с духом, переступил порог камеры пыток. Эрнестина, которая стояла у окна, выходящего в залитый солнцем сад, радостно повернулась к нему.

— Сегодня утром пришло письмо от папы… Чарльз! Чарльз?! Что-нибудь случилось?

И она быстро пошла к нему навстречу. Он не решался взглянуть на нее — и уставился в пол. Она замерла, не сводя с него встревоженных глаз, и наконец перехватила его взгляд — горестный и полный замешательства.

— Чарльз?

— Покорнейше прошу вас — сядьте.

— Да в чем же дело?

— Сейчас я вам все объясню, я за этим приехал.

— Почему вы так странно на меня смотрите?

— Потому что не знаю, как сказать вам то, что я должен сказать.

По-прежнему не отрывая глаз, она попятилась и села в кресло у окна. Он все еще молчал. Она протянула руку к письму, лежавшему на столике рядом.

— Папа… — Но увидев, с каким выражением Чарльз взглянул на нее, она осеклась.

— Ваш батюшка проявил редкостную доброту… но я не смог сказать ему всей правды.

— Правды? Какой такой правды?

— Правда состоит в том, что я, после многочасовых сосредоточенных и крайне мучительных размышлений, пришел к заключению, что я вас недостоин.

Она побледнела как мел. На мгновенье ему показалось, что она вот-вот лишится чувств, и он шагнул вперед, чтобы успеть подхватить ее; но она только подняла руку и прикоснулась пальцами к плечу, точно желая убедиться, что это не сон.

— Чарльз… вы, верно, шутите?

— К моему глубочайшему прискорбию… я не шучу.

— Вы — недостойны меня?!

— Положительно недостоин.

— И вы… о Боже, это какой-то кошмар. — Все еще не веря, она подняла на него глаза и робко, искательно улыбнулась. — Но вы же послали мне телеграмму… Нет, это шутка!

— Как мало вы знаете меня, если допускаете мысль, что я способен шутить на подобную тему.

— Но как же… как же телеграмма?!

— Я послал ее раньше, чем принял решение.

И только теперь, увидев, как он потупил взгляд, она начала мало-помалу постигать смысл его слов. Он предугадывал этот момент и страшился его заранее. Если она сейчас упадет в обморок или ударится в истерику… что тогда делать? Он не мог выносить боли, слез; может статься, еще не поздно пойти на попятный, признаться во всем и вымолить прощение… Но Эрнестина в обморок не упала: посидев некоторое время (Чарльзу оно показалось мучительно долгим) с закрытыми глазами и поборов дрожь, пробежавшую по ее телу, она совладала с собой. Она была истая дочь своего отца: может быть, она и не прочь была бы упасть в обморок — но перед лицом столь низкого предательства…

— В таком случае соблаговолите объясниться.

Он с облегчением перевел дух. Нанесенная рана, по-видимому, была не смертельна.

— В двух словах всего не расскажешь.

Она сложила руки на коленях и смотрела вниз, поджав губы, с отчужденно-ледяным выражением.

— Можете не ограничиваться двумя. Прерывать вас я не собираюсь.

— Я всегда питал к вам — и продолжаю питать — глубочайшее уважение и привязанность. У меня никогда не было сомнений в том, что вы будете прекрасной женой тому счастливцу, который сумеет завоевать вашу любовь. Но я также — к стыду своему — сознавал, что мои намерения не вполне благородны и бескорыстны. Я имею в виду ваше богатое приданое и то обстоятельство, что вы у отца единственная дочь. В глубине души я всегда понимал, Эрнестина, что жизнь моя до сих пор проходила без цели и смысла, что я ничего не успел совершить. Нет, умоляю вас, выслушайте меня до конца. Когда минувшей зимой я начал подумывать о женитьбе, когда мой выбор пал на вас, я поддался сатанинскому соблазну. Я понял, что если мое предложение будет встречено благосклонно, то такая блестящая партия вернет мне веру в себя, поможет мне прочно встать на ноги. Заклинаю вас, не думайте, что мною руководил один лишь холодный расчет. Вы мне очень понравились. Я искренне надеялся, что расположение со временем перерастет в любовь.

Она медленно подняла голову и глядела на него исподлобья — пустым, невидящим взглядом.

— Вы ли это говорите? Я просто ушам не верю… Это не вы, это кто-то другой — двуличный, бессердечный, жестокий…

— Я понимаю, что слышать это должно быть тяжело…

— Тяжело! — Ее лицо вспыхнуло обидой и гневом. — Это называется тяжело? Видеть, как вы стоите тут передо мной — и преспокойно объявляете, что никогда не любили меня?!

Последние слова она почти выкрикнула, и он почел за лучшее закрыть ближайшее к ней открытое окно. Приблизившись почти вплотную — она опять потупила голову, — он заговорил со всею мягкостью, какую мог себе позволить, не нарушая дистанции.

— Я не ищу оправданий. Я просто пытаюсь вам объяснить, что мой преступный замысел не зиждился целиком на расчете. Преступлением было бы довести этот замысел до конца. Между тем как раз этого я не хочу — иначе разве я открылся бы вам? Единственное мое желание — убедить вас, что обманывал я не вас, а самого себя. Вы можете обвинить меня в чем угодно — в малодушии, в эгоизме… в чем хотите, но только не в бессердечии.

Из ее груди вырвался прерывистый вздох.

— И что же заставило вас вдруг прозреть?

— Внезапное разочарование, которое я испытал, когда ваш батюшка сообщил мне, что не видит причин расторгать нашу помолвку. Я понял, что втайне надеялся на другой исход… Я полностью сознаю всю мерзостность этого чувства, но не могу утаить его от вас. — Она метнула на него убийственный взгляд. — Я пытаюсь быть честным. Ваш батюшка проявил редкое великодушие в том, что касалось моих изменившихся обстоятельств. И этим он не ограничился — он предложил мне, со временем, партнерство в своем деле.

В ее глазах опять сверкнули молнии.

— Я так и знала, так и знала! Все оттого, что мой отец торговец! И это всегда пугало вас! Что, скажете, я не права?

Он отвернулся к окну.

— С этим я давно уже свыкся. К вашему батюшке я отношусь с глубоким почтением; во всяком случае, стыдиться родства с ним означало бы проявлять непростительный снобизм.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 244; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.008 сек.