Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Происходит все это именно потому, что Ерофеев демонстративно и вызывающе замещает водкой трансценденцию




И.Бродский).

 

Кстати уж отметим, что ранее, в главе «Реутово — Никольское» есть еще одна отсылка к этому же тексту Бродского: «Помолитесь, ангелы, за меня. Да будет светел мой путь, да не преткнусь о камень, да увижу город, по которому столько томился». Здесь вообще библейское «да не преткнусь о камень» оправлено двумя цитатами из Бродского. Вторая, более скрытая — «Да не будет дано умереть мне вдали от тебя...» (из стихотворения «Стансы городу»; «по которому столько томился»), конечно же, это общая тема для многих стихов Бродского, в том числе самого тогда известного «Ни страны, ни погоста», а также воспоминание о его собственной судьбе ссыльного.

Но Ерофеев опирается не только на высокую русскую поэзию прошлого. В тексте можно обнаружить его достаточно недвусмысленную реакцию на современную литературу, причем читатели-современники книги могли воспринимать это как едва ли не кощунство, поскольку он непосредственно затрагивал «священных коров» интеллигентского общественного сознания 60-х гг.

Нам представляется, что одним из постоянных объектов полемики на протяжении существенной части поэмы является проза и критическая позиция журнала «Новый мир» эпохи Твардовского и, прежде всего, ранняя проза В. Войновича, которая как раз в то время была в центре многочисленных критических споров. Так, откровенной пародией на нашумевшую повесть «Хочу быть честным» является весь долгий по масштабам поэмы эпизод с назначением Венички на должность бригадира со всеми сопутствующими обстоятельствами. Полная параллельность изображения обстановки на стройке и на кабельных работах и принципиальное различие в общих итогах (вынужденно полуоптимистическое у Войновича и гротескно-безнадежное у Ерофеева) подчеркивает тот факт, что Ерофеев не принимал даже наиболее смелых попыток найти компромисс между «соцреалистичностью» и правдивостью, заведомо для него обреченных на поражение.

 

Вообще, по нашему мнению, «Москва — Петушки» является отчасти пародийной репликой на две первые публикации Войновича в «Новом мире» — повесть «Мы здесь живем» и «Два рассказа». Параллели с первой повестью есть как текстуальные, так и ситуационные. Например, эпизод, когда двое персонажей после выпивки отправляются домой:...Тюлькин валился на Гошку, мешая править. Гошка время от времени отталкивал Тюлькина плечом <...> Тюлькин проснулся.

 

— Гошка, ты?

 

— Я.

 

— А... а куда... ты меня везешь?

 

— В Поповку.

 

— В Поповку? А... поворачивай обратно <...> У меня... в городе... баба осталась. Я у ней ночевать хочу. Поворачивай.

 

Кажется, нет смысла объяснять, что этот эпизод связан со всем путешествием в Петушки и неожиданным для героя возвращением опять в Москву.

 

Возвращаясь к параллелям между Войновичем и Ерофеевым, полагаем, что позволительно провести параллель и между недостижимым Кремлем у Ерофеева и запомнившимся читателям того времени эпизодом из рассказа Войновича «Расстояние в полкилометра»: «...Николай и Тимофей сидели на старом месте и спорили о том, сколько колонн у Большого театра.

 

Тема спора была старая. Когда-то они оба в разное время побывали в Москве, и с тех пор никак не могли решить этот вопрос, и даже заспорили на бутылку водки. <...> Вопрос оставался открытым. Сейчас, сидя возле чапка за четвертой бутылкой вермута, дружки пытались решить его путем косвенных доказательств.

 

— Значит, ты говоришь — шесть? — переспросил Николай.

 

— Шесть, — убежденно ответил Тимофей.

 

— Тупой ты, Тимоша,— сочувственно вздохнул Николай. — Подумал бы своей головой: как же может быть шесть, когда в нашем Доме культуры шесть колонн. Дом культуры какого-то районного значения, а Большой театр, считай, на весь Советский Союз один. Довод был убедительный». И далее следует разрешение этого спора: когда заезжая врачиха дарит Николаю открытку с фотографией Большого театра, он сперва торжествует, а потом приходит к выводу, чрезвычайно характерному для всей настроенности прозы «Нового мира»:

 

«Пол-литру выпить, конечно, можно <...> Только ведь пол-литру я и сам могу поставить. Не обедняю. А поговорить на дне рождения не про что будет...».

 

Он и сам не заметил, как оторвал от открытки один угол, потом второй... А когда заметил, изорвал ее всю, и вернувшись домой, выбросил клочья в уборную.

При всей «жесткости» прозы Войновича (воспринимавшейся как одно из наиболее ярких явлений всей новомировской прозы) она для Ерофеева слишком идиллична. Напомним, что Кремль для него не просто символ гибели (Веничка видит его лишь перед смертью), а символ, вполне насыщенный конкретикой, пережитой и перечувствованной самим автором. Вот фраза Ерофеева, приведенная в воспоминаниях Игоря Авдиева: «А я не могу на Красную площадь пойти, мне уже на Пушкинской трупиком воняет».

Даже по этим сравнительно немногим образцам видно, что попытка выявить в художественном мире Венедикта Ерофеева не только очевидные каждому внимательному глазу подтексты, но и те, что принадлежат к малоизвестному, забытому, подпольному слою культуры, дает возможность прочитать его поэму как произведение, построенное на напряженном контрасте между высоким и низким, где высокое вместе со своей основной функцией одновременно травестируется: цитаты из забытых и малоизвестных источников обнажают глубинные пласты художественного сознания, в которых культура предстает в той своей ипостаси, которая обладает способностью порождать новые тексты, в том числе и текст самого Ерофеева.

 

Похоже, что именно в этом состоит принципиальное отличие «Москвы — Петушков» от разного рода постмодернистских текстов, причем не только отечественного разлива, вообще не обладающих, с нашей точки зрения, какой-либо ценностью, но и постмодернизма мирового, основанного на снятии самого представления о высоком/низком, хорошем/плохом, добром/дурном, эстетическом/внеэстетическом. В поэме Венедикта Ерофеева, при всей ее внешней эпатажности, заложено глубоко традиционное для всей русской литературы представление о системе ценностей не просто художественного, но и этического порядка, на выявление и осмысление которых читателем автор явно рассчитывает.

 

 

Липовецкий:

«Москва — Петушки» очень весело и вместе с тем трагично демонстрировала распад не просто советской утопии, но и модернистского представления о личности в целом. Сама кольцевая композиция поэмы легко прочитывается как саркастическая трансформация мифов о прогрессе (или, наоборот, бегства от цивилизации в природу); шутовской хоровод визитеров и собутыльников героя — от ангелов до «женщины трудной судьбы» и героини картины И. Н. Крамского «Неутешное горе» — явственно подрывает какие бы то ни было иерархические построения. Безудержная словесная игра, сталкивающая в пределах одной фразы осколки самых разных дискурсов (от Ветхого Завета до позднесоветской «Правды»), не оставляет камня на камне от свойственной эпохе модерна веры в силу слова, а постоянное пьянство героя, интерпретируемое как путь юродивого к истине, явственно противостоит модерной мифологизации разума.

Советский опыт воспринимался в 1970-е годы (и до сих пор воспринимается) многими как искажение некоего «нормального» пути русской культуры, для одних представленного классикой XIX века, для других — модернизмом 1910–1920-х годов и как подмена истинных «трансцендентальных означаемых» их симулякрами. Из такого восприятия рождается соблазн возвращения к «неискаженным» траекториям, ставший источником многих иллюзий как неофициального, так и позднесоветского искусства. Вот почему новое, неофициальное и нонконформистское искусство, рождавшееся в 1970-е годы, довольно часто сочетало деконструкцию советского мифа с особого рода интересом к трансцендентному. Поэма Ерофеева в этом отношении особенно показательна как один из редких нарративов — особенно в неофициальной культуре, — непосредственно разыгрывающих эту напряженную коллизию. Причем эта коллизия имела не только ситуативный смысл для русской культуры, освобождающейся от советской религиозности. Нет, по сути дела, в поэме ставились ключевые вопросы постмодернистской культуры в целом — и в особенности для эстетики необарокко: возможно ли искусство без трансценденции? что вообще происходит с сакральными смыслами после крушения модерной утопии, «после Освенцима»?

В сюжете поэмы Ерофеева, как убедительно показали многочисленные критики, одновременно разыгрывается повторение евангельского сюжета в судьбе Венички — героя, «бесконечно расширяющего сферу интимного» и принимающего на себя грехи «своего народа», и parodia sacra, в которой все сакральное снижается, а все низменное возвышается. Иными словами, библейские мифологемы открыто становятся объектом итерации. Так, например, не Веничка-Иисус воскрешает Лазаря, а напротив, самого Веничку воскрешает блудница — «плохая баба»: «двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уж четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А ей говорят: „Вот — он во гробе. И воскреси, если сможешь“…»А упоминание о звезде Вифлеема возникает только непосредственно перед финальным убийством, которое может быть ассоциировано с распятием. При этом другие евангельские цитаты поражают своей «мелочной» точностью. Например, сцена искушения Венички Сатаной в тамбуре электрички представляет собой перифраз знаменитого искушения Христа в пустыне — и повествователь специально оговаривает: «как тогда, была пятница» (Иоан., 19: 31).

 

Строго говоря, одна и та же коллизия в поэме разыгрывается в двух «регистрах»: в духе христианского апокрифа и в духе карнавального кощунства. Конфликтное сосуществование этих дискурсов формирует центральную взрывную апорию поэмы, выражающую себя во множестве более мелких апорий: Петушки — Москва, ангельское — дьявольское (особенно видно соединение «ангельского» и «дьявольского» в «белоглазой дьяволице»), веселость — скорбь, высокое — низкое, духовное — телесное, грязный алкаш — «маленький принц». Одновременность этих двух линий повествования и порождает итерацию — Веничка повторяет судьбу Иисуса, в то же время опровергая ее смысл. Нового Христа предает не Иуда (характерно, что даже упоминание об Иуде отсутствует в поэме, не говоря уж о каких бы то ни было персонажных соответствиях), но ангелы. Добрые ангелы уподобляются здесь злым детям, глумливо, дьявольски смеющимся над страшной смертью человека: «И ангелы рассмеялись. <…> Это позорные твари, теперь я знаю — вам сказать, как они рассмеялись? <…> Они смеялись, а Бог молчал». Непредсказуемость реализации евангельской линии проявляется прежде всего в том, что распятие нового Иисуса не сопровождается воскресением: «…и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду».

 

С этой итерацией связана и центральная проблема поэмы: каков смысл сюжета? Это история поражения героя, ставшего игрушкой сил хаоса, или акт трагического сопротивления хаосу? Как пишет И. В. Фоменко, «загадка поэмы в том, что всякое ее понимание убедительно и не противоречит другим. Она опровергает привычные представления об интерпретациях как вариантах некоего инварианта, потому что в ней нет (или пока невозможно) найти доминанты»

Интертексты представляют один, «внешний», уровень итераций в поэме. В то же время итерация, обращенная «вовне», прослеживается и в композиции: вторая часть смещение, неправильно повторяет первую, приводя в конечном счете к тому, что изначально было задано как невозможное: в конце повествования Веничка не только видит Кремль — он видит его вместо райских Петушков и находит в окрестностях Кремля свою страшную смерть. В этой, финальной, части поэмы симметрично повторяются все важнейшие мотивы первой части: воспоминание о женщине и о младенце, «уже умеющем букву „Ю“»; мотив «Неутешного горя»; христианские цитаты и перифразы (от отречения Петра до «лама савахвани»); темы Гете, Шиллера, Чехова. Текстуально повторяются или незначительно перефразируются такие важные словесные формулы, как: «О эфемерность! О тщета! О, гнуснейшее, позорнейшее время в жизни моего народа!» (с. 121); «Талифа куми, как сказала твоя Царица, когда ты лежал во гробе…» (с. 121); «„Почему же ты молчишь?“ — спросит меня Господь, весь в синих молниях» (с. 122, ср.: «И весь в синих молниях, Господь мне ответил… <…> Господь молчал» [с. 25]). Значительные, но все же узнаваемые трансформации претерпевают попутчики Венички и темы их симпосиона: так слезящийся Митрич превращается в царя Митридата: «весь в соплях измазан, а в руке ножик» Однако явные посланцы хаоса, докучающие Веничке во второй части, не находят никаких параллелей, кроме Бога и ангелов. Сатана, Сфинкс, скульптура «Рабочий и колхозница» и, наконец, четверка убийц — все эти персонажи явно смещают, изменяют смысл возвращающихся мотивов первой части. Цикл смещенного повторения продолжается, стремительно сворачивая в кольцо реальное пространство текста; финал этого процесса — в главке, сводящей в одну точку оба конца Веничкиного маршрута: «Петушки. Садовое кольцо».

А. Генис вообще считает пьянство важнейшей мотивировкой (в том смысле, какой придавали этому слову формалисты) поэмы: «Стоит нам честно прочитать поэму „Москва — Петушки“, как мы убедимся, что водку не надо оправдывать — она сама оправдывает автора. Алкоголь — стержень, на который нанизан сюжет Ерофеева. Его герой проходит все ступени опьянения. <…> В строгом соответствии этому пути выстраивается и композиционная канва»

Понятно, почему пьянство в поэме предстает и как ключевая метафора бытия («Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? И затмение души тоже…» [с. 122 ]), и как синоним письма. В последнем случае показательны рассуждения о неразрывности творчества и пития в главах «Есино — Фрязево» и «Фрязево — 61-й километр» и повторяемая почти с фольклорной обязательностью метафора: пил, «запрокинув голову, как пианист, и с сознанием величия того, что еще только начинается и чему еще предстоит быть» (с. 39, см. также с. 46, 65), — что прямо сближает пьянство с искусством. Или же: «Может, я там [то есть в тамбуре] что репетировал? <…> Может, я играл бессмертную драму „Отелло, мавр венецианский“? Играл в одиночку и сразу во всех ролях?» (с. 27). Не случайно в поэме и сам процесс пьяного странствия описывается в литературоведческой терминологии: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть»

Пьянство в «Москве — Петушках» так же не вписывается в романтическую традицию, как и в натуралистическую логику «чернухи», концентрирующую внимание на страшных обитателях «тьмы». Ироническая неадекватность и даже симулятивность замещения Бога водкой несомненно подчеркнута у Ерофеева и контрастом между названиями коктейлей, ритуалами их приготовления и их невероятными ингредиентами, и комизмом сравнения очередной дозы кориандровой со стигматами святой Терезы, и прочими веселыми кощунствами. Водка, понятно, не тождественна Богу, но она именно в силу нетождественности замещения воплощает его отсутствие. На трансцендентное измерение указывает не столько водка, сколько разрывы в бытии и сознании, ей производимые. Именно трансцендентальной семантике разрывов — в равной мере производимых (и ритмизируемых) письмом и пьянством — посвящен один из квазифилософских фрагментов — описание икоты как эпифании.

Не случайно рецепты фантасмагорических коктейлей, следующие непосредственно за апофатическим рассуждением об икоте, производят эффект сродни описанному Псевдо-Дионисием состоянию Моисея в «окружающем Бога неразумении»[558]: «Итак, „Сучий потрох“ подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса, с расстояния полутора метров, плевать ему в харю, и он ничего тебе не кажет» (с. 59).

 

…«И тогда Моисей отрывается от всего зримого и зрящего, и сумрак неведения проникает воистину таинственный после чего оставляет всякое познавательное восприятие и в совершенной темноте и незрячести оказывается, весь будучи за пределами всего, ни себе, ни чему-либо другому не принадлежа, с совершенно не ведающей всякого знания бездеятельностью в наилучшем смысле соединяясь и ничего-не-знанием сверхразумным уразумевая»…

 

— учит Псевдо-Дионисий

Соседи по общежитию не принимают Веничку как слишком утонченного интеллигента («Каина или Манфреда»), тогда как официант в ресторане на Курском вокзале выталкивает его вон как слишком опустившегося пьяницу. Но критерий непринадлежности к полярным категориям используется и Псевдо-Дионисием для характеристики Бога: «Он не есть ни свет, ни тьма, ни обман, ни истина»[563]. Ускользающий от идентификации и погружающийся в темноту, а вернее, во мраке и хаосе ищущий Бога, герой поэмы оказывается в полной мере Божьим подобием: «Пребывая же в этом неведении, мы становимся образом Сущего прежде всего» То, что Веничка не попадает в Петушки, лишаясь и возлюбленной, и младенца, и то, что он остается один — сначала в пустой электричке, а потом в пустой Москве, и даже то, что он в конце концов лишается жизни, — все это вполне прочитывается как последовательное распространение апофатической логики «отъятия всего сущего <…> так, чтобы ничто никакой связью не удерживало — ни с самим собой, ни с чем-либо тварным».

Парадокс «Москвы — Петушков» состоит в том, что вся финальная часть поэмы — после того, как Веничка пропустил Петушки, — читается как настойчивое опровержение апофатического познания Бога, накладывающееся на «смещенные» евангельские смыслы и цепь «отъятий всего сущего». Недаром сразу же после слов: «о, какая чернота! и что там в этой черноте — дождь или снег? или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже…» (с. 103) — Веничка слышит голос Сатаны, а не Бога, как можно было бы ожидать. И тьма за окном теперь не вызывает у него воспоминания о Боге, но будит «черную мысль»: «Значит, остается один выход — принять эту тьму» (с. 104). Надежда на апофатическую трансцендентальность не сбывается: «Все ваши путеводные звезды катятся к закату… а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков» (с. 123). Тьма в финале поэмы материализуется не в явлении, а в оглушительном молчании Господа и в глумливом смехе ангелов.

Явление Сатаны, Сфинкса, погребение Венички под лавиной Эринний («вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой…» [с. 118]), встреча с царем Митридатом, втыкающим Веничке сначала в левый, а потом в правый бок свой нож[567], — все это образы агрессивного хаоса. Но что такое апокалипсис, если не возвращение в хаос (эта романтическая трактовка, опосредованная стихотворением Боратынского, как можно видеть, не была чужда и Ерофееву) или прохождение через хаос (в более каноническом понимании)? Апокалиптическое значение приобретает и исчезновение времени: «Да зачем тебе время, Веничка? <…> Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время?.. божество от тебя отвернулось, так зачем тебе узнавать время?» Э. Власов указывает на соотношение между ерофеевским «И звезды падали на крыльцо сельсовета…» (с. 118) с новозаветным описанием второго пришествия: «И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются». Кстати, вписывается в апокалиптический контекст и Петр, которого Веничка недаром называет «камердинером» — так актуализируется тема апостола Петра, охраняющего вход в рай.

 

Одним словом, пропустив Петушки, Веничка в буквальном и метафорическом смысле переживает Конец Света: и как «личный апокалипсис», и как смерть мирового порядка (сколь угодно условного и уж точно идеального), вытесняемого и поглощаемого эсхатологическим хаосом. Именно эта атмосфера порождает, а вернее, кристаллизуется в убийцах Венички. Но кто они и почему убивают героя?

Гениальность «Москвы — Петушков», пожалуй, состоит в том, что перед нами единственный в своем роде метафизический (или постметафизический?) детектив. Читателю предоставлен труп героя (или автора?), и от разгадки этого убийства зависит понимание как всей поэмы, так и стоящего за ней философского эксперимента. Недаром Ерофеев вполне сознательно возбуждает ассоциации с другим знаменитым метафизическим детективом — «Царем Эдипом» Софокла. Перед Веничкой появляется Сфинкс: «там в Петушках, — чего? моровая язва? Там кто-то вышел замуж за собственную дочь, и ты…? — Там хуже, чем дочь и язва»

Так, предположение о том, что четверка убийц — это Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин, — подкрепляется ссылками на то, что у убийц «совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического» (с. 124), а также фразой: «Где, в каких газетах я видел эти рожи?» (с. 125). Немаловажную роль в этой версии также играет соседство места убийства Венички с Кремлём.

«Что-то классическое», но уже без ссылок на фразу о газетах воспринимается как указание на четверку римских легионеров, распявших Христа. На легионеров намекает и фраза об апостоле Петре: «грелся у костра вместе с этими»[571]. Апокалиптическая атмосфера вызывает в памяти и четырех всадников из Откровения Иоанна Богослова[572]. Отмечены исследователями и частые повторения четверки антагонистов в поэме (собутыльники по бригаде, соседи по комнате в общежитии и т. п.) — что делает убийц воплощением агрессивной социальности

Ерофеев, скорее всего, как и полагает Э. Власов, действительно отталкивался от описания «животных» в Апокалипсисе, намереваясь через эти образы придать апокалиптический тон всей сцене убийства. Однако в процессе письма — вольно или невольно — в облике убийц актуализировались те черты, которые связывают новозаветных «животных» с ветхозаветными серафимами и «hayyot». В результате апокалиптическая семантика этих образов совместилась с противоположной: ведь все эти существа, во всех трех контекстах, непосредственно предваряют явление Господа, Его трона, Его славы, Его голоса и слова (логоса). Не случайно Ерофеев связывает своих убийц не только с экзотическими «hayyot», но и со знакомым каждому школьнику серафимом — тем, кто вручал божественный глагол в классической культуре. Актуализируя эту семантику, финал поэмы радикально переворачивает ее: именно страшная смерть Венички и воплощает (а не подменяет!) явление Бога.

 

Иначе говоря, взыскующий Бога Веничка находит то, что искал, и убеждается в Божественном присутствии. свидетельствуют преследующие Веничку убийцы. Библейский Бог являлся не только в горящем кусте, но и в буре (Книга Иова) и в вихре — как в приведенном фрагменте из Книги пророка Иезекииля. У Ерофеева явление Бога манифестировано убийством главного героя.

 




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2017-01-13; Просмотров: 626; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.027 сек.