Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Конец ознакомительного фрагмента. 5 страница




(При размышлении о Ц‑ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, – что меня поразило и привлекло).

 

* * *

 

Чему я, собственно, враждебен в литературе?

Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству.

Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.

(идя к доктору).

 

* * *

 

Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и «эти литераторы» дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от «зерна, из которого выросла».

– Дай‑ка я напишу, а все прочтут?..

Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит – «я умнее других», «другие меньше меня », – и уже это есть грех.

 

* * *

 

Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р., тогда как я прежде всего не исповедуюсь.

Новое – тон, опять – манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.

Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть «и там поднимется хохот», где‑то далеко под землей, а вокруг все‑таки никого нет. «Передовые» я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум – и я «По поводу последней речи в Г. Думе». Иногда – в общей зале. И раз сказал сотрудникам: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.

Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Этот дур. P‑в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар, и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» – Мережковский, Философов, Дягилев, Протек., Нувель… Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине В. В‑ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел.‑Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).

В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление – «точно это не меня вовсе, а другого ругают».

Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи – и все‑таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» – а будет все‑таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) – и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).

Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generation[17].

Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, – и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве выискивал из печи) – похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.

И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».

 

Может быть.

(ночь).

 

* * *

 

Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых.

И писательство, и ученость – эгоизм.

И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом.

Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла.

И такой будет вам другом.

 

* * *

 

Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю». Это – верно.

(из письма Волжского).

 

* * *

 

Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…

 

Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.

 

Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «Вот мой пророческий глагол».

 

* * *

 

На мне и грязь хороша, п. ч. это – я.

(пук злобных рецензий на «Уед.»).

 

* * *

 

Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:

– Едь, едь, извозчик!

– Поезжай, – скажет мамаша.

И только тогда извозчик тронется.

 

Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда‑то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.

Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел – и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.

Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню – хотя это было незаметно от меня, – с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3‑5‑8 рублей: и это была такая помощь!

Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть «полезным другим» до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия – не «рента», на которую бы «беспечально жить», а – помощь.

Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год – это 3000 – на 10, 30 000 – на 100, 300 000 – на 1000, 3 000 000 – на 10 000. 30 000 000 – на 100 000. «По займам» Россия платит что‑то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!

Я бы в память чудного рассказа Библии, основал из них «Фонд вдовы Сарепты Сидонской». И поручил бы указывать лица для них, т. е пенсионеров, 1/2 – священникам, 1/2 – врачам.

 

* * *

 

Перипетии отношений моих к М. – целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему‑то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), – которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р.‑Ф. собр. и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. с своей «Зиной». Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: «Сделаем вид, что не замечаем друг друга». Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких‑то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые – и в высшей степени положительные – слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, – он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое – совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, – уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф. пошли в «Рус. Сл.» и потребовали: «Мы или он (Варварин) участвуем в газете», т. е. потребовали моего исключения – к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000), – нужно понять это как «выдержанность стиля» (с.‑д. и «общественность»), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанности и имя его, и дух, и судьба – да будут благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его «3».

11 июля 1912.

(Мер. и Фил.).

 

* * *

 

Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед.»)?

То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой‑то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.

Для «самого» – не надо, и, м. быть, не следует.

11 июня 1912 г.

 

* * *

 

Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?

Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).

11 июня 1912 г.

 

* * *

 

Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю – да. Неужели это иллюзия, что «понимавшие меня люди» казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв‑а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе, – умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек «брат мне», «лучший, чем я». Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что «без партийности нет политики», я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., «мое влияние» было бы в расширении души человеческой, в том, что «дышит всем» душа, что она «вбирает в себя все». Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»…

И – больше, в сущности, ничего не хочу:

 

И царства ею сокрушатся,

И всем мирам она грозит

 

(о смерти). Если – так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.

 

Понюхал. Умер. И – могила.

11 июля 1912.

 

* * *

 

Конечно, я ценил ум (без него скучно): но ни на какую степень его не любовался.

С умом – интересно; это – само собою. Но почему‑то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).

Чем же нас тянет Б..? Явно – не умом, не «премудростью». Чем же?

Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа – обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. – душа мира, а – не мировой разум (совсем разница).

 

11 июля 1912.

 

* * *

 

Сколько праздношатающихся интеллигентов «болты болтают»: а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком: «Все взяли вы, евреи, в свои руки». Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: «Пусть же русские входят с нами в компанию».

– Ведь 100 % дает эта торговля! – сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).

– Нет, только 50 процентов.

Пятьдесят процентов барыша!!

 

* * *

 

Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя, в сущности, себе «Царство Небесное». Как же в России не быть оппозиции, если она, таким образом, всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем.

«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией – есть житейское comme il faut.

 

* * *

 

Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу…

(«разночинцы» в литературе и упоение ими разночинца – Михайловского).

 

* * *

 

Как мог я говорить («Уед.») о своем величии, о своей значительности около больного?

Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.

 

* * *

 

Нравились ли мне женщины как тела, телом?

Ну, кроме мистики… in concrete [18]? Вот «та» и «эта» около плеча?

Да, именно – «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.

Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.

Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы п омнил о минутно виденном).

 

Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй – добротность его.

 

Волновали и притягивали, скорее же очаровывали – груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.

 

Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16‑м и, воспользовавшись, что кто‑то не сидел ряду в 3‑м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «досюда» актрис, то я в антракте сказал полу‑соседке, а отчасти «в воздух»:

– Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, – отнюдь не запиралось, не отрицаюсь, – и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.

Соседка поняла замечание я сказала серьезно:

– О, да!

– Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество – как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает две ушку, и просто – тем, что он – муж.

– О, да! да! да! – вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что‑то личное.

Помолчав, она:

– У меня дочь замужем…

– И есть ребенок?..

– Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что‑нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.

– Вы говорите, ребенок? И сама кормит?

– О, да! да! да! Сама кормит.

Что же я ей был? «Сосед справа» в 3‑м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна не очень была довольна, что мы приехали (без спроса) нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»), и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.

Она вся благородная и «выступающая» (героическая).

Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это\ всегда – к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.

Встретясь (тоже в театре) с поэтом С. и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:

– Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…

– По какому «пути»?

– По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха. Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы – худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.

Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».

Оба смеялись, и им обоим было весело.

– Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке – многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.

Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:

Добрее моего (имя и отчество) – нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! – Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.

Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько‑нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» – и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.

 

Пол есть гора светов: гора высокая‑высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.

Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, кик и «язвящие» гвозди недопустимы).

Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.

 

* * *

 

Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.

По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», – такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках – ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест – множество…

Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».

Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но – «не хотели». Именно – всё кончали. Именно – закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».

Море русское – падко как стекло. Всё – «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это – декабристы.

Тихая, покойной, глубокая ночь.

 

Прозрачен воздух, небо блещет…

 

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков. Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.

Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». – «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».

Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…

Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»

Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.

В этом его первенство над всей литературой.

При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура – одно, а намерения, «о чем грезится ночью», – другое. О «чем грезилось ночью» – у Толстого выше, чем у кого‑нибудь.

 

* * *

 

И вся радость ее – была в радости других.

(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» – на сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).

 

* * *

 

Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.

(старообрядцам и канонистам).

 

* * *

 

– Что же именно «канонично»?

– Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:

– Не церковь, но – мы.

И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.

(Гермогенам и Храповицким, – 26 июня 1912 г.).

 

* * *

 

Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.

И не будет вдохновения.

Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.

(в мыслях о русской реформации).

 

* * *

 

Голосок у нее был тоненький‑тоненький, слабый‑слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему‑то невозможному у себя.

(когда мама в гамаке запела песню, а я, сидя у окна за статьей, – услышал).

 

* * *

 

В мышлении моем всегда был какой+то столбняк.

 

Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.

 

Но меня вдруг поражало что+нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда+то» – иногда годы, да и большей частью годы.

В отношении к предметам, мыслям и «оттуда‑то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком+то очаровании.

Она была и очень счастлива и очень грустна.

 

В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется» Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда‑то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».

Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.

Откуда она и в чем, собственно, она состоит?

Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой‑то заповеди, какого‑то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как‑то нехорошо, они неудовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими‑то обиженными, какими‑то сиротами, кто‑то их мало любит, кто‑то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» – ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким‑то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой‑то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «верование с людьми» представлялось чем‑то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Αναγκη. Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел – это что есть Рок и Αναγκη).

 

* * *

 

Разница между мамочкой и ее матерью («бабушка» А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. – тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», «наш приход», где она геем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14‑летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ).

Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, – развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).

 

* * *

 

В рубашонке, запахивая серый (темно‑серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял головы от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:

– Прощай, папушо́к… Как я люблю слушать из‑за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…

И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.

И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.

Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.

Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и новее нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-03-29; Просмотров: 307; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.123 сек.