КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Городская мифологема в автомодели культуры. Опыт анализа с применением принципа структурно-семантического каталога 2 страница
В различных культурах существуют различные парадигмы работы с бинарными оппозициями. Где-то доминирует инверсионный путь, где-то медиативный, который в свою очередь подразделяется на различные версии. Подробнее об этом будет сказано далее, во второй части книги. Заметим лишь, что выбирая дальнейшее направление движения, мы останавливаемся на традиции и материале западноевропейского культурного круга, поскольку именно в западной культурной парадигме процесс медиации наиболее последовательно и полно выявляет, рефлектирует и семиотизует весь последовательный ряд новообразуемых смысловых структур и позиций. В этом, в частности, её коренное отличие от традиции восточнохристианской. Например, возвращаясь к нашей теме, вспомним, что по давней традиции западного оккультизма каждый земной город имеет своего небесного (астрального) двойника. Так, Э. Сведенборг утверждал, что существует не только Небесный Иерусалим, но и Небесный Лондон. Православная традиция не допустила бы подобных вольностей. Здесь меж двумя градами — пропасть. Град небесный тем выше и прекраснее, чем дальше он отстоит от какого-либо сходства с градом земным. Только в напряжённом конфликтном состоянии инверсионной перекодировки ситуативно опустошённое сознание вдруг “узнаёт” в городе зла его противоположность, или наоборот. В медиационной (западной) культуре канализация снятой антиномии на следующий онтологический уровень дуализации сопровождается семантизацией и семиотизацией всего окружающего прафеноменального поля. Соответственно развиваются и институализуются разнообразные формы культурной рефлексии. Одним из её видов выступает изобразительное искусство, внутри которого, как из синкретической целостности, постепенно вычленяется автономное художественное сознание. В восточнохристианской же традиции, по крайней мере на протяжении Средневековья (да и не только Средневековья), инверсионная парадигма устойчиво воспроизводила синкрезис и апофатику. Поэтому формы художественного сознания выступали как бы в несобственной форме. (Вспомним пресловутое “поэт в России больше, чем поэт”.) Итак, обращение к западному материалу диктуется тем, что именно на Западе художественное сознание развилось до автономного субъекта-медиатора между всеми глобальными оппозициями культуры, и в том числе внутри оппозиции двух градов, образующей одну из несущих (“арматурных”) конструкций автомодели всей культуры как целого.
Существенно отметить, что художественное сознание в данном дискурсе никоим образом нельзя рассматривать в качестве стороннего наблюдателя, фиксирующего процессы, пребывая за их рамками. Находясь внутри культуры и будучи участником её структурообразующих процессов, художественное сознание с самого начала пробуждения в нём становящейся субъектности (изначально коллективной) оказывается непосредственным участником драматического бегства культуры от себя к себе и возникающих при этом коллизий. Вернёмся к основной линии. В Средневековье универсальным медиатором между земным и небесным полюсами универсума служила Церковь. Поэтому дальнейшее разворачивание мифологемы двух градов в автомодели культуры дано ещё не в формах художественной практики, а в богословском рассуждении. В соответствии с культурной парадигмой Запада, после доктринального разведения и онтологической поляризации образов двух градов происходит семантизация промежуточного медиативного поля. Земной и небесный грады постепенно сближаются, вследствие чего град земной поэтапно сакрализуется, а град небесный соответственно приобретает всё более имманентные черты. Последнее выражается, в частности, в том, что от надкультурной (по понятию) тотальности чистого божественного духа сакра небесного града неуклонно дрейфует в область священной истории самой культуры, сакрализуя и нормативизуя её земные реалии.
У Григория Великого ум, символом которого служит образ города, это уже не просто ум созерцающий, но ум деятельный. И этот деятельный ум руководствуется уже не столько мистической интуицией, сколько рациональной этикой стоиков[lxiii]. Комментируя фрагмент об ангелах в 15 гл. Евангелия от Луки, Григорий Великий делает интереснейшее замечание: “Какой прок нам рассказывать это об ангельских душах, если мы не постараемся по должном размышлении вывести из этого нечто для нашей пользы”[lxiv]. Григорий не мыслит небесный град вне его проекции на град земной. Показательно то переплетение идущей из глубины Традиции магической семантики с элементами рационализма, которым пронизаны рассуждения Григория. Так, с одной стороны, говоря, что небесный град строится из душ, прошедших испытания земной жизни, Григорий придаёт им совершенную форму правильной каменной квадры. С другой стороны, видя небесный град как Церковь, он заменяет идеал абстрактной любви восходящим к принципам рациональной этики мотивом терпимости членов Церкви по отношению друг к другу. При этом особо подчёркивается (совершенно не в духе традиции) необходимость терпимого отношения старших по возрасту к младшим. Каролингская эпоха сделала следующий решительный шаг в семантизации и семиотизации медиативной зоны. Град небесный и град земной встретились в образе мифологизированного Рима. Разрабатывая идеологию слияния власти земной и власти небесной в лице Карла Великого, Алкуин реабилитирует унаследованную от античности светскую государственность, воплощённую в образе Рима[lxv]. При том, что в указанную эпоху была освоена лишь ничтожная часть античного наследия, а реальный папский Рим имел весьма мало общего с его идеальным двойником — мифологизированным Римом, именно последний стал воплощением высшей земной истины. Идеализация и мифологизация образа Рима послужила оправданием всей римской культуры. Образ-медиатор сакрального Рима функционирует, как и положено, в обе стороны. С одной стороны, град небесный всё более видится сквозь призму сакрализуемой античности (платоновское государство разума, по Алкуину). С другой стороны, земные города устремляются к сакральным высотам града небесного, соотносясь с образом “нового Рима”. Показательно в этой связи, что каролингские поэты, называя Аахен “новым Римом” и воспевая его достоинства, обращаются к образцам римской поэзии (Овидий, Вергилий, Сикул). С разворачиванием медиативной зоны между двумя градами связано и то, что именно в каролингскую эпоху входит в традицию изображение евангелистов на фоне городской среды.
Восходящие к позднеантичным иконографическим формулам с их сценографическим построением архитектурного задника, эти изображения часто могут рассматриваться и как вполне самостоятельные. Если последнее утверждение может показаться спорным, то значимость самого факта утверждения городского мотива как визуализации идеи небесной гармонии и разумного порядка вряд ли подлежит сомнению. Но это пока не собственная рефлексия художественного сознания. Не развившись ещё до самостоятельного медиатора, оно лишь объясняет и иллюстрирует, а не констатирует и выражает, являясь, иными словами, только визуальным планом выражения логоцентрической доктрины. Если универсальным медиатором выступает Церковь, языком медиации является богословие, репрезентирующей проекцией которой предстаёт филология, то изобразительное искусство может лишь смиренно пересказать на своем языке то, как эта медиация осуществляется, ничего сознательно не добавляя от себя. Характерным примером может служить миниатюра из “Библии аббата Вивиана” (Турин, 845—846 гг.), изображающая историю перевода Библии св. Иеронимом. Смысл этой трёхъярусной композиции напрямую связан с идеей медиации двух городов посредством подвижнической миссии Иеронима, облеченной в форму филологического знания и боговдохновенной проповеди. Изобразительность здесь выступает пока только как средство нарративизации сюжета и визуализации символов.
Итак, встреча двух градов произошла. Но произошла она лишь в сфере идеальных смысловых фигур автомодели культуры. Содержание медиативной зоны развернулось в границах сакральной нормативности церковной идеологии. В реальной городской культуре практическим медиатором служил городской собор. Многослойный семантический комплекс собора являлся своеобразным окном, связывающим город земной, часто не без оснований соотносимый с царством порока, зла и несправедливости, с горними чертогами Небесного Иерусалима. Художник-мастер в целом ещё остаётся агентом Традиции. Он лишь с той или иной мерой субъективности оформляет и высказывает то, что мыслит и чувствует (точнее, должен мыслить и чувствовать) каждый горожанин. Однако в становящемся художественном сознании не может не нарастать ощущение, а затем и осознание широты и универсальности своих медиативных возможностей. Не случайно сгущение изобразительных форм приходится именно на границы медиации: портал, алтарную преграду, кафедру проповедника, стену и окно самого собора и нек. др. элементы. Здесь необходимо отметить особую роль символов. Символ, являясь продуктом распада магических семантических рядов, формируется в собственном, завершенном виде в христианскую эпоху. В синкрезисе древней и отчасти античной культуры элементы этих семантических рядов не обозначали и не символизировали, а непосредственно выражали и манифестировали заключённые в них смыслы. Работал принцип, так сказать, прямой связи, верифицируемый действенностью практической магии и прямого интуитивного переживания и схватывания сущности, репрезентируемой визуальным образом. С распадом синкретического космоса оппозиции стягиваются к полюсам. Два мира, земной и божественный, в христианской традиции разведены и отражаются друг в друге. Это взаимоотражение рождает символ как семантический квант медиации. Но в силу распада магического континуума и роста рефлексии, символ приобретает уже не безусловную, а конвенциональную природу, продуцируемую самим морфологическим несходством символа и символизируемого. Символическое сознание мучительно цепляется за иссякающие флюиды магического, стремясь генерализовать и интегрировать духовную сферу субъекта культуры, прозревающего неизреченную божественную суть сквозь условно-отчуждённую инобытийственную оболочку символических фигур. Символ явился компромиссом на путях распада синкрезиса. Компромисс этот был шатким и динамичным. Попытка ограничить нарастающую семиотизацию новоотпадающих от синкрезиса феноменологических ниш модульной сеткой символических форм оказалась тщетной. Иного, собственно говоря, и не могло быть. Непреодолимый рост рефлексии умножает и рекомбинирует символические ряды. Столь свято хранимая духовная энергия и мироупорядочивающая потенция символа дробится, мельчает, а сам символ постепенно десакрализуется. Символическая форма эмансипируется от содержания и из транслятора сакрального смысла превращается в типовую матрицу языка. Усложняются иконографические программы. В развитой католической иконографии Небесный Иерусалим соотносится уже с четырьмя различными уровнями символической интерпретации. Но главное даже не в этом. Разрастающийся мир символических форм провоцирует расширение системы наблюдений художника. Привлекая для нужд символической риторики всё более широкий материал видимых форм, культура как бы “официально” онтологизует их, включая в сакральное поле символа. Таким образом с этих форм снимается печать профанности, своеобразной “недобытийственности” и невключённости в автомодель культуры. Следовательно, снимается и блокировка на их видение и изобразительную интерпретацию. Так символическое мышление, само того не подозревая, подпитывает почву для становления альтернативного медиатора — художника. Одним из индикаторов этого процесса стала тенденция к изменению изображения города от выражения внеположенных сакральных коннотаций к воспроизведению, сначала компромиссному и фрагментарному, реальной городской среды или отдельных её элементов. Примером встречи двух градов в медиативном поле уже собственно художественного сознания (или по крайней мере где-то по близости) могут служить фрески Амброджо Лоренцетти в палаццо Пубико в Сиене. В этой росписи, изображающей аллегорию доброго и дурного правления, образ города стоит как бы на полпути из Небесного Иерусалима в реальную Сиену. Художественное сознание, всё более полно выражая универсалии позднесредневекового видения мира, дрейфует в сторону имманентизации смыслового поля медиации. Язык аллегорий и символов ещё доминирует. Но вместе с тем изображение городской среды уже столь конкретно, что именно с этим произведением часто связывают рождение городского пейзажа как самостоятельного жанра. Городская жизнь во всём многообразии её проявлений осваивается художником и занимает место в мире изображаемого. И хотя поводом служит выражение некоей высшей моральной сентенции, реалии города, обретя законное место в системе изображения, живут уже вполне самостоятельной жизнью. Вместе с тем фигуры Ромула и Рема, помещенные у ног правителя, символизирующего Сиену, ещё указывают на римское происхождение города. (Небезынтересно, что образ города в данном случае символизируется именно мужской фигурой.) Семантическое содержание оппозиции двух градов низведено с уровня вселенского до уровня гораздо более узкого и приземлённого, так сказать, социально-политического. Да и в самой символической программе просматриваются аристотелевские основы суждений о государственной мудрости, ставшие известными благодаря комментариям Альберта Великого и Фомы Аквинского. Эти смыслы, впрочем, ещё не изображаются, а лишь читаются с помощью изображения. Однако самосознание художника уже настолько возросло, что он крупно выводит свою подпись прямо под изображениями членов городского совета. Итак, накануне Ренессанса городская мифологема завершила тот этап своего развития, который отражался в синкретических, подчинённых и несамостоятельных формах. Возвращаясь к исходной “психоаналитической” модели, пройденный этап можно описать следующим образом: выйдя из материнского уробороса и начав осознавать себя как отделившееся я, ребёнок тянется к матери, стремясь вновь с ней соединиться. Наконец идея, что мать есть необратимо отчуждённое иное, осознаётся и конституируется. Стремление преодолеть отчуждение и вернуться переходит из области бессознательного в область осознанной культурной программы. Идеальное состояние непротиворечивого бытия облекается уже не в смутный призрак докультурного рая (в библейских понятиях — мир до грехопадения), а оформляется в образах священной истории. Питаясь магическими флюидами единосущного уробороса, эта “программа возвращения” основывается на структурах и материале уже собственно культурного опыта, источником которого является сакрализованное прошлое, а проводником в него — сакральная Традиция. Мифологизированное прошлое ближе к материнскому лону. Именно туда стремится бежать городское сознание, обречённое нести крест авангарда цивилизации. Но ребёнок уже не только открыл глаза, но и стал всё более доверять своим зрительным впечатлениям. Адаптация к реальному дуализованному универсуму культуры — это, в частности, и открытие визуального богатства его образов, форм и красок. Призывный магнетизм первичного уробороса ещё императивен, но ребёнку уже кажется, что он знает, какой должна быть мать и какой путь ведёт к воссоединению с ней. Ребёнок верит своим глазам. Так рождается Художник, а художественное сознание становится и медиатором, и чувствилищем, и поводырём городского менталитета. Новый виток начинается с Ренессанса. В кватроченто небесный град окончательно переместился из сферы надмирного духовного центра в пространство священной истории и однозначно оформился в античном облике. Устремляясь в сакральный хронотоп античного рая, ренессансное сознание полагало свою современность прямым продолжением вожделенной античности. Так направлялся вектор трансцендирования. Античность выступала не только семантико-онтологическим медиатором между двумя градами. Она осуществляла ещё и продуктивный аспект медиации, будучи, с одной стороны, предметом мифотворческой ностальгии и, с другой стороны, источником образцов и моделей для новационно-проективного поля культуры. Если град небесный уже совпал с градом земным в благословенной античности, то почему бы ренессансному Разуму, наследующему этой самой античности, не воплотить это единство вновь? И Разуму кажется, что он располагает для этого всем арсеналом средств. Ребёнок уже не столько тянется к матери, сколько пытается притянуть её к себе. В 1517 году был опубликован диалог под названием “Scimmia” Андреа Гуарна да Салерно. В нём приводится разговор между апостолом Петром и архитектором Браманте у врат рая. Браманте предлагает отремонтировать и архитектурно оформить дорогу в рай, “неровную и неудобную для подъёма”. Со свойственной ему широтой и размахом, Браманте готов взяться за перестройку и реконструкцию всего рая и возвести в нём новый архитектурный комплекс “с красивыми и удобными жилыми помещениями для праведников”. Подъём же в обитель вечного блаженства будет осуществляться по широкой винтовой лестнице. Эта лестница будет столь широка и удобна, что “души стариков и расслабленных смогут подниматься вверх, сидя на лошади”[lxvi]. Поистине, небеса не слишком высоко! Не стоит, по-видимому, перечислять причины, по которым ренессансный Разум проявил себя, прежде всего, именно в художественном сознании. Нет смысла и напоминать общеизвестную картину становления форм этого сознания в означенную эпоху. Однако в контексте нашего исследования необходимо отметить следующее. Окончательно отколовшись от общекультурного синкрезиса, художественное сознание определилось как некое монадическое целое, дискретное и автономное по отношению к культурному целому и синкретическое внутри себя. Художественное сознание, таким образом, впервые берёт на себя функции целого. Так и синтез двух градов осуществляется не в культуре в целом, а в рамках художественного сознания, отражающего и репрезентирующего течение этих общекультурных процессов. Особенность ренессансной ситуации заключалась ещё и в том, что художественное сознание, понимая свои собственные задачи как выражение задач общекультурных, не желает признавать между ними границ. Оно стремится при любой возможности осуществить разумно-эстетическое мироустроительство в смежных областях, от синкретической слитности которых само отчленилось совсем недавно. Вспомним в этой связи, сколь легко и органично переходит утопия градостроительная (Дони, Филарете и др.) в утопию социальную (Кампанелла). И всё-таки для ренессансного сознания те уровни реальности, которые лежат за пределами собственно художественно-проектного творчества, понимаемого, правда, предельно широко, не связаны с партисипацией личного я. Поэтому они и понимаются как вторичные, периферийные и, по большому счёту, неподлинные[lxvii]. В связи с этим, в соответствии с положением (необязательно четко формулируемым) о том, что критерий истины лежит внутри неё самой, для ренессансного разума безусловной верификацией практического соединения двух градов служило не реальное существование такого города — с реальным воплощением было туговато, — а завершённость, непротиворечивость и принципиальная осуществимость самого проекта. Полагая себя как целое, художественное сознание строит собственную целостную модель мира. И здесь, что чрезвычайно важно, с неизбежностью происходит самореконструирование или регенерация бинарного стержня мифологической структуры. Иными словами, синтезированный в ренессансном проекте универсальный город — разумно организованный, лишённый противоречий космос, снимающий средневековую оппозицию двух градов, — неизбежно предполагает “своё другое”, свою противоположность, разворачиваемую в художественном образе. Так на другом полюсе художественного сознания, которое с этого момента в соответствии с логикой вертикального восхождения по звеньям структурно-семантического каталога берётся за целое, в противовес гармонической утопии “слияния” начинает смутно мерцать образ города зла, города-мертвеца, воплощения пустоты. На сцене мифологической драмы появляется тень Мачехи. Помня, что универсум, моделируемый художественным сознанием, взятый как целое, изначально столь же синкретичен, сколь и само это сознание, попробуем проследить некоторые ключевые моменты дальнейшего развития мифологемы. Когда Платон говорит о том, что “приятно было бы видеть город, имеющий облик единого дома”[lxviii], то здесь чувствуется живая ностальгия по синкретически гомогенному космосу. В нём стержневые элементы триады дом—храм—город, а также их коррелятивные семантические элементы: окно, стена, дверь, врата, лестница и т. д. — связаны не только структурно-морфологически, но и магически-функционально, замыкаясь в конце концов в самом человеке. В этой связи понятна и другая мысль Платона, высказанная в “Законах”. Платон считает, что каждый житель идеального города должен иметь два жилища: одно в центре города и другое на окраине. Когда Л.-Б. Альберта, пытаясь войти в ту же реку, из которой, образно говоря, вышел Платон, утверждает, что “дом есть маленький город, а город — величайший дом”[lxix], ситуация в культуре уже радикально и необратимо изменилась. Получив в наследство “волшебный конструктор” первотектональных морфологических матриц, ренессансное сознание получило в придачу и “инструкцию” в виде безошибочных формул априорной магической (по генезису) интуиции. Порвав древнюю связь с “родовыми” инстинктами, разуму ничего не остаётся делать, как рассчитывать только на свои собственные возможности. Черпая модели и образцы в сакрализованной античности, разум берёт (вынужден брать) за точку опоры эмпирическое наблюдение. Опьянённый иллюзией всемогущества, ренессансный разум рождает механистический синтез. Как бы ни старались авторы ренессансных градостроительных проектов более или менее осознанно воспроизвести древние магические структуры в топике идеального города (например, Сфорцинда Филарете), всё это уже только символы и почти ничего кроме символов. Проектное сознание тасует и комбинирует первотектональную геометрику и её ближайшие производные (круги, звёзды, октагоны и др.), экспериментально ища потерянный магический код. При этом, не желая признавать никаких критериев истины, лежащих за пределами собственно проектно-творческого сознания, ренессансный разум всё менее соотносит проект с реальностью. Если кватрочентистские проекты ещё считались со здравым смыслом и практической целесообразностью, то в более поздних причудливый симбиоз сакрально-символического и механистически-рационального скатывается во всё более отчаянную утопию. Освоение и природнение антикизированного урбанистического парадиза происходит нелегко. В рельефах Райских Врат Лоренцо Гиберти мир фантастической античной архитектуры обозревается с почтительного расстояния. Даже будучи максимально приближенной (в сценах “Истории Иосифа”, “Истории Иакова и Исава”, “Встречи царя Соломона с царицей Савской”), она выглядит холодной и отчуждённой. Сказочное великолепие идеального города трансцендентно природно-человеческой реальности. Человек в рельефах Гиберти органичен природной среде с её формами и ритмами. Такой человек не только не может жить в идеальном городе-конструкте, но не может даже и войти в него, ибо сразу выявится его иноприродность, несоразмерность человеку. Зато увиденная издали, как чистая идеальная форма, фантастическая архитектура вполне способна воплощать визуальный образ идеального города. Архитектурное пространство зрелого Донателло (рельефы Падуанского алтаря) более “приспособлены” для человеческого пребывания. Однако и они в той или иной степени производят впечатление сконструированной перспективной коробки. Люди в ней не живут, а всего лишь заполняют её. Причём пафос антиприродной урбанистической рукотворности доходит до того, что даже солнце и облака приобретают черты какой-то искусственно созданной конструкции. Такую же вдохновенную самонадеянность поднимающегося над природой урбанистического разума иллюстрирует следующий отрывок из сочинений Альберти. “...Если бы природа небесную полусферу разделила на две части отвесным и прямым сечением с востока на запад, то это дало бы два парных свода... Если природа равномерно расчертит и разрежет небесную полусферу от восточного угла до угла южного, а затем от южного до западного, а от последнего до северного и от северного опять-таки до исходного восточного угла, то в середине остаётся свод...”[lxx] И всё-таки человек, пусть даже самый что ни на есть ренессансный, вживленный в перспективную коробку разумно, на античный лад, организованного космоса, продолжает жить своей противоречивой и непредсказуемой жизнью. Так, у того же Донателло сакральная репрезентативность морализующей сцены нарушается стихийными ритмами и ракурсами городской толпы. Пока ренессансный разум не оставляет попыток вдохнуть жизнь в тот или иной образ идеального города, утопия и антиутопия синкретически нераздельны. Точнее, антиутопия ещё только слабо мерцает холодком необживаемых антикизированных городских пространств и интерьеров. (Отметим попутно, что на севере Европы, где античность не могла стать универсальной базой медиации, находились совершенно иные решения. Достаточно вспомнить “парящие” тесные нидерландские интерьеры, взмывающие с двух-трёхэтажной высоты к таким заоблачным далям, что из окон видится сам Небесный Иерусалим.) Но чем отвлеченнее, безнадёжнее и умозрительнее становится градостроительные проекты позднего Ренессанса, чем более явно рушится “великая античная мечта”, тем яснее проступают черты города-призрака (Мачехи). В полном соответствии с логикой саморазвития мифологемы оппозиционные значения распадающегося синкрезиса максимально разводятся. С одной стороны, в художественном сознании всё шире отражаются и укореняются разнообразные и противоречивые реалии городской жизни. К тому же градомироустроительный порыв ренессансного гения не был безрезультатным. Некоторые проекты всё же хотя бы частично воплощались, а к числу крупных успехов несомненно следует отнести архитектурное и общекультурное преображение Рима. Но, с другой стороны, чем более разворачиваются имманентные эмпирические характеристики идеального города на земле, тем полнее и отчётливее выявляются черты его трансцендентного антипода — города теней. В этом инфернальном городе архитектура всегда фантасмагорична и дисфункциональна. Символика архитектурных форм (арка, лестница, окно, мост, башня) либо переусложнена, либо субъективирована. Причудливо разнесённые в пространстве архитектурные элементы: лестницы и пандусы, ведущие в никуда, таинственные дворцы и башни — нередко можно увидеть на картинах и рисунках маньеристов. Люди в таком иррациональном архитектурном пространстве, даже “выталкиваясь” на передний план, выглядят стаффажно и отчуждённо. Показательно, что импульсы конфликтного переживания образа мёртвого города (Мачехи) совпадают в целом с фазисами творческой и социальной эмансипации художника-субъекта, протекающей в логике дальнейшего распада синкрезиса. (За синкретическое целое на этом уровне структурно-семантического каталога берётся, как уже было сказано, художественное сознание, ещё не отделившееся от Традиции.) Не случайно, что первая встреча с Мачехой, наполненная чувством тревоги, разочарования и меланхолии, была осуществлена именно маньеристами. Одним из наиболее ярких воплощений города-призрака несомненно являются “Темницы” Пиранези. Это и неудивительно, поскольку к тому времени образ небесного града уже настолько “заземлился”, соотносясь с вполне реальным Римом, Парижем, Венецией, Севильей и т. д., настолько при этом усложнился и развернулся в своём содержании, что на другом полюсе ожидалось нечто равнозначное. Основная проблема, однако, даже не в этом. Дело в том, что сакрализующие интенции художественного сознания (остающиеся отчасти актуальными вплоть до XX в.), а уж тем более спроецированные в область столь значимого и сакрально отмеченного топоса, как образ небесного града, не могут не войти в противоречие с неостановимыми тенденциями имманентизации и жизненной конкретности. Город-мать являет себя уже не столько “вообще и навсегда”, сколько “здесь и теперь”. Она (мать) к тому же, оказывается, обладает своим “имманентным” характером и проявляет его часто в далеко не симпатичных формах. Так намечается следующий этап распада целого и определяется ещё одна смысловая ось в структурировании мифологемы города в европейском художественном сознании. У того же Пиранези в “Видах Рима” трепетный сакральный пафос сочетается с жадным любопытством археолога-энциклопедиста. А в резких чёрных режущих форму тенях, как в зияющих дырах, уже угадывается образ мёртвого города. В век Винкельмана и Руссо художественное сознание уже не могло эксплуатировать пуссеновские формулы вселенской гармонии, объемлющие героическую природу и героическую личность в героически-античной урбанистической среде или поблизости от неё. Каналетто, ещё мучительно вглядываясь в панорамы Венеции, пытается ухватить искорки сакрального переживания, неумолимо покидающие пустую и холодную оболочку внешней доходящей до фотографизма достоверности. Град небесный вновь ускользнул в сферу идеального, где ему, собственно, и положено пребывать, оставив на земле гюберроберовские руины, величественные, но бесконечно чужие, безжизненные и безразличные к тем смертным, что обустраивают среди них свою тихую, негероическую, но всё же по-европейски достойную жизнь. По мере освоения художественным сознанием всё новых и новых сторон городской жизни сакральное дрейфует в область эмпирического. Живое частное наблюдение визуализуется в ореоле сакральных коннотаций и переживаний (“предимпрессионизм” городской ведуты Ф. Гварди и др.). При этом старая система сакрально-символических конвенций постепенно забывается и мистифицируется. Помнится только, что за внешней оболочкой предметного мира “что-то есть”. В этом теряющем твёрдые онтологические координаты мире городская среда превращается в театральную сцену, где движутся люди-маски, играющие роли в пьесе обмана и неподлинности. Примеры самозабвенной мистифицирующей игры как симметричной реакции на выходящую за пределы привычной сетки координат реальность широко представлены во всех срезах культуры — от костюма до стилистики светского разговора, от волшебной стихии карнавала и пьес Гоцци и Гольдони до парадоксально-абсурдистских гримас “паллагонианского барокко” и т. д.
Дата добавления: 2015-05-09; Просмотров: 423; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |