Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть вторая 3 страница. Вершилось утро. Вершилась и жизнь – у кого в начале, у кого в конце, но вершилась – странная такая жизнь




Вершилось утро. Вершилась и жизнь – у кого в начале, у кого в конце, но вершилась – странная такая жизнь.

 

 

На пепельно-голубом небе утро уже наступило, а на пепельно-темноватой земле еще не все было ясно. Мы ехали по бескрайним полям, и просторы их были до того пустынными, что я не мог составить себе никакого о них мнения. Они ни на что не были похожи, их не с чем было сравнить, и посему они казались мне совершенно безжизненными. «Это же не деревья, - думалось мне, - они же бездушные». Да: дома заигрываясь с мячом, я чувствовал спиною, что тополь мой ожидает моего взгляда и без него печалится. «Хороший мой», - подумал я про милое свое дерево и посмотрел на ни в ком не нуждающуюся гордыню просторов с чувством насмешливого превосходства: «А вы дураки». Дедушка лежал в уютной лыковой норке и пытался в неверном еще свете читать газету «Красная Башкирия»; я же стоял и, положив подбородок на свои лыка, оглядывал окрестности. «Ты чего там высматриваешь? - спросил дед тихим вечерним голосом, - ляг, поспи». Я отвечал, что хочу увидеть, как птица коростель пешком идет в Индию. Дедушка опустил газету и поднял на меня желтые свои глаза, еще подернутые пеленою газетной бессмыслицы. «Куда?» Я все объяснил. «Большой оригинал», - сказал дедушка неизвестно про кого и продолжил чтение. Внезапно все остановилось, послышались голоса громкие, разноязыкие и встревоженные. Выяснилось: один из возчиков, отбежавши от обоза, наткнулся в придорожной траве на обезображенный труп человека. Мы все пошли посмотреть на мертвеца, но пожилой башкир-возчик (тот самый, которому я выносил чистое ведро) отогнал меня, махнув сложенной нагайкой: «Не ходи – телега сиди». «Да, - сказал дедушка, - сиди, внучек – нечего тебе там делать». Что ж – я полез обратно в лыковую нашу норку, обнюхав на манер Лобика все углы, и вдруг вспомнил, что еще не познакомился со всеми лошадьми нашего обоза. Я взял из рюкзака немного колотого сахара и подошел к нашей лошади. Господи, какие нежные были у нее губы, когда она брала сахар с моей ладони, а глаза… на меня покорно и смиренно глянула кроткая их вселенная. И она закрыла, и вздохнула, и открыла глаза, потупилась, вниз посмотрела и опять на меня глянула. Как мать. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни. Встав на цыпочки, я поцеловал ее возле теплой ноздри и полез в нашу лыковую норку успокаиваться от чудесного и сладкого волнения.

Я и не заметил, как мы снова тронулись в путь, и дедушка оказался рядом. Не желая искажать благости своего настроения, я ни о чем его не расспрашивал. Дедушке, вероятно, это понравилось – дружески меня потеснив, он прилег рядом, накрыв нас обоих спецовочкой – поспим. Но мне не спалось, и я отправился в мир воображения – мир для меня привычный, родной и давным-давно обжитый. Даже не закрывая глаз, я видел, как из-за поворота нашей реки, меняя галс у ремзавода, медленно, как во сне, выплывает «Испаньола» и подушки ее парусов отражаются уже не в речной, а морской глади. На светло-древесной палубе, со слегка кривоногим упором, стоял капитан Смолетт с лицом маршала Жукова, а из камбуза выглядывала красная подло-жизнерадостная рожа Джона Силвера. Возле бочки с яблоками мы стояли с Джимом Хокинсом (он же Степан Курпей), и ветерок шевелил по шеям еще коротенькие наши косички. И оживал над нами не сомнительный «Веселый Роджер», а надежный, как товарищ Сталин, красно-синий, лучистый «Юнион Джек». А на берегу, возле лесопилки, стояли две девочки – Маша и Агарь Маношина. В капорах. Маношина просто-таки родилась для сцен прощания – у нее были большие, черные и очень печальные глаза, такие печальные, что однажды я спросил у Маши о причине постоянной грусти новой ее подружки. Маша приняла важный вид. «Ну, - вздохнула она, - в общем… ну… она же еврейка». «Ну и чё?» - спросил я, озадачившись. «Ничё», - сказала Маша и возвела очи с кокетством таинственной значительности. Только познакомившись поближе, мы узнали, что, несмотря на печальный взор, маленькая Агарь вовсе не была меланхоличной «страдалкой», а напротив – была хоть и застенчивой, но очень живой девочкой, склонной даже потанцевать в одиночестве. Между нами проплывало переливчатое радужное пятно, и я озаботился, чтобы капитан Смолетт его не заметил – ведь тогда (когда?) не было мазутных пятен ни на какой воде. И Силвер тут еще вылез на палубу – с костылем и фальшивыми своими шуточками. Из-за пятна и Джона я исчез не только с «Испаньолы», но и с нашего полушария, дружески помалкивая в обществе загорелого и светлобрового «Зверобоя». Он подарил мне пушистую, серовато-желтую белочку и стоял, улыбаясь только глазами, опершись на длинный свой карабин. Я так реально увидел шустренькую белочку с глазами-бусинками, что сделал даже ладонь ковшиком и склонился над ней с ласковым участием.

Дедушка вернул меня в действительность: «Ты где, внучек? Пойдем покушаем – зовут». Ели на расстеленных газетках, углы коих прижимали к земле могучие желтые огурцы и краюшки круглых домашних хлебов. А в центре бумажного «дастархана», как двоечники на школьной «линейке», стояли две бутылки не самодельной, а казенной водки с красно-сургучными горлышками. Как самый старший, дедушка всем разлил водку, а мне кумыс – незнакомый, белый и шипучий. Все выпили - кто крякнул, кто охнул, кто ухнул, а один молодой паренек мигом вскочил верхом на лошадь, скорчил там неописуемую рожу и мигом же соскочил назад – закусить. Все разноязыко заговорили и так хрустели огурцами и луком, что лошади зашевелили ушами, не поворачивая, однако, спокойные и мудрые свои головы. Я не умел (и не любил) одновременно слушать несколько разговоров и, поев, отошел смотреть на лошадей. Когда разговор перешел только на башкирский язык, ко мне подошел дедушка. Сворачивая самокрутку, сказал: «Знаешь, у лошадей такая хорошая память, что если встретишься с нею, - дедушка кивнул на лошадь, - ну, допустим, через пять лет, то она тебя узнает и вспомнит». Подумав, и посчитав по пальцам, я сказал: «Но ведь я тогда вырасту – мне будет тринадцать лет». Дедушкино лицо прояснилось не улыбкой, а спокойным и светлым размышлением: «Человеческая суть, внучек, не меняется от возраста, а лошадь чует именно человеческую суть – понимаешь?» Его слова были неожиданны и загадочны, но я торопливо кивал, тотчас поверив дедушке, как веришь несомненности жары или дождика. Позже, когда мы опять поехали, я думал о его словах, догадываясь о чем-то неясном, но несомненном. Лежал, смотрел в небо и думал – совершенно помимо слов – думал воспоминаниями, которые чудесно, загадочно и плавно превращались в радость предвкушений и надежд. Надежд, в центре коих были паруса «Испаньолы», Машенька в капоре и река, ставшая морем. А над всем этим были облака, но не наши – небесные, а желтовато-кудрявые из старинных книг и гравюр. А наш возница пел – пел эхоподобную башкирскую песню – песню просторную и печальную. «О чем он поет?» - спросил я Федора Алексеевича. «Не разберу, - отвечал он, - но песня хорошая». Я согласился – хорошая, - и, наперекор печальному мотиву, впал в веселье и стал тормошить дедушку. Он улыбнулся, сконфузился, встряхнулся и, привстав, показал на несколько домишек у горизонта: «Вон Турбаслы». Мы медленно приближались к ним, и вскоре я стал смотреть во все глаза, стараясь еще издалека увидеть бабушку. Я знал, что она волнуется предстоящей встречею и будет поджидать нас у ворот.

У околицы мы пошли пешком, и дедушка попрощался с возницами, а я с лошадьми. «Вот и наш дом», - сказал Федор Алексеевич, и я увидел бабушку – в черном своем халатике, она стояла у ворот, сжав ниже груди крепкие свои руки и склонив голову. Она присела передо мною, и я увидел, что она очень растрогана. Прихмуриваясь на свое волнение, она легонечко дотронулась до меня рукою: «А… как будет по-французски попугай?» «Пироке», - отвечал я не без удивления. Бабушка утерла мизинцем слезу и глянула на меня с легким оттенком виноватости: «А как голубь?» Долгонько тянул я букву «о». «Ле пижо-о-он, - и неожиданно закончил, - здрасте». Бабушка долго еще не могла привыкнуть к тому, что мы снова вместе и, встречаясь со мной – по пути или взглядами – удивлялась и радовалась. И дружески мне подмигивала: «Казачок». Бабушка ничуть не изменилась – была такая же ровненькая, подтянутая, с завитым локончиком возле большого уха и полированные ее ногти имели такое же невинное девичье выражение и так же выделялись на мощи загорелых крестьянских рук. Держалась она спокойно и осанисто, но полудетские и доброжелательные всплески мимики и жестов бессловесно убеждали всех в том, что радость детского простодушия так же суща в сем мире, как и печаль человеческой осмотрительности. «Отдохнув с дороги», я пошел побродить по деревне. Впервые в жизни. Я уже знал, что деревня не похожа на город, и Турбаслы показались мне весьма пригожими – дружеское согласие уютных избушек и меж собою и со всеми окрестностями бессловесно поведало мне о цельности и гармонии всего естественно рожденного. Средь дороги сидела собака. Сидела и все. Утки и куры бродили по улице, словно по своему двору. Увидел я и низенькую рогожную фабричку, но к дедушке меня не пропустили: рогожные кули, сумочки-плетенки, лапти и лапоточки появлялись на белый свет из-под покрова государственной тайны – «производство» было засекречено еще со времен войны. Склонив голову перед сторожем – существом неясного пола, возраста и национальности, я зауважал секреты лаптей и побрел далее с некоторой гордостью от косвенного приобщения к тайнам Государственной Безопасности. Оказалось, что путь мой лежал к сельсовету, стену которого украшал видный издалека лозунг – лозунг обширнейший и загадочный. Я считал своим долгом читать все кумачовые предначертания и постигать сокровенное их значение. Вникал и сейчас: «Под знаменем Маркса – Ленина – Сталина и товарища Минжуренко У. К. – вперед к победе коммунизма!» Я вздохнул от непонятности: «Почему только Минжуренко У. К. был назван товарищем, а великие вожди остались вовсе без титулов?» Дня через два все разъяснилось: сам товарищ Минжуренко У. К., прибывший в колхоз для воодушевления, прочитал лозунг и сказал колхозным вождям с укоризненной, но всепрощающей мягкостью: «Нельзя же так, товарищи – вы про Энгельса забыли». Кто опустил взор, кто обратил его к непривычно спорному лозунгу, и в ропотке покаяния послышалось нездешнее имя – «Генрих». «Энгельса звали Фридрихом», - назидательно опечалился товарищ Минжуренко У. К. и почтительно обнажил упревшую голову. Выяснилось, что Генрих – это художник из Уфы, утративший от самогона всяческую связь с реальностью. Степенное и мудрое руководство решило лозунг «пока» оставить, а дополнить его «потом», когда «камень на шее общества» всплывет из жутких глубин подсознания. Но Генрих не торопился вступать на загадочный и страшный путь трезвости – вскоре он, почти нагим, промчался по деревне и, остановленный у сельпо, сказал громко, театрально и жутко: «Нищ и преступен». Когда его вязали, он кричал истошно, но по-доброму: «Слушайтесь англичан: будем вежливы или умрем». За преступления по женской части кроткие колхозники выпороли художника, часов пять совсем не давали выпивки и стали исчислять историю Турбаслов «до» и «после» Генриха. Много позже таинственного его исчезновения, старушки уважительно показывали на половичок в сельпо: «Вот тут Гинрих на колен стоял – у Розы вотку просил… долго стоял». И вздыхали, добрые женщины. Однажды бабушка сказала небритому от забот живописцу: «Генрих Тимофеевич, а почему бы вам не попробовать свои силы на сцене – мне кажется, что у вас есть артистический талант». Генрих поставил на землю ведро с пивом и, положив на кадык грязные пальцы, закрыл глаза и отвечал почти мелодическим распевом: «Ах, Александра Алексеевна, вы видите самую суть вещей: я уже играл на сцене и в Бирске, и в Стерлитамаке, а в Мелеузе я даже играл роль генерала в пьесе Корнейчука «Фронт…» За исполнение этой роли меня чуть в тюрьму не запсачили. Завистники настучали в органы, что советского генерала я играл в форме царского палача. А я причем? – костюмерша давала (за деньги, конечно) форму советского генерала поносить, для понта, своим дружкам – на свадьбу или в гости куда…» «Что такое понт?» - вежливо спросила бабушка. «Понт» - это суетная гордыня, - торопливо отвечал Генрих, но продолжал обстоятельно: - Они может и упекли бы меня в Сибирь, но тут я начал репетировать роль Ленина в «Курантах» - отвязались, но сказали: «Смотри, Сорокопудов, - мы тебя помним». Я удивился: длинный, тонкий, цыганистый Генрих совсем не походил на Ленина – как же играл-то? Спросил у бабушки. Слабо улыбаясь, она смотрела, как отошедший от нас Генрих, на манер лошади, пьет прямо из ведра: «Похож, похож – тоже ведь сын хороших родителей». Утолив жажду, Генрих взял полегчавшее ведро и очень талантливым жестом выразил нам восхищение приятной беседою и светлую печаль дружеской разлуки. Бабушка, задумчиво улыбаясь, поклонилась ему головою и тронула меня за плечо: «Пойдем, внучек».

Работая учительницей младших классов, она ходила переписывать будущих первоклассников – я носил за нею тетрадку и карандаш. Мы заходили в серенькие осоломленные избы – их чистота и нищета меня поразили. Бабушка печалилась: из-за войны первоклассников было совсем мало – всего трое. Они и пришли на другое утро знакомиться со школой, при которой мы жили – два стриженных наголо мальчика и девочка – маленькие, тихие, босоногие – сорок второго года рождения. Они неважно говорили по-русски и, опустив лица и руки, стеснялись почти мученически. У девочки даже навернулись слезы. Мне стало ее жалко, и я поцеловал ее в ухо. Почти с испугом она отшатнулась и прошептала: «Урус», косясь на меня с оттенком шокированной благосклонности. Бабушка меня одернула: «Это невежливо – навязываться со своими чувствами (я обиделся), иди лучше козу паси – уже девятый час».

Коза «Дериза», кнут и узелок с едою уже ожидали меня у крылечка. Для бодрости я щелкнул кнутом, плюнул в сторону школы, и мы отправились за околицу. Шли очень быстро, дабы как можно меньше людей увидело меня в обществе очень некрасивой козы – пузатой, тощей и глупенькой. Потом, попривыкнув к ней, я перестал ее стесняться и всегда попрекал себя за прошлое бессердечие: «Она же не виновата, что такой уродилась». Дойдя до ручья, мы из него напились, и я лег на пригорке, а Дериза стала щипать траву. Небо было серенькое, как Машин воробушек, и помогало хорошо думать. Я закрывал и открывал глаза, и в голове моей стали тесниться слова, взыскующие себе подобных. Было очень интересно не только подбирать слова с похожими окончаниями, но и дивиться их своеволию. Сочинив несколько «стихов», я озадачился: понятные моим чувствам, они были совсем непонятны даже моему разуму: «Небо, как коза не виноватое, смотрит вниз, как Маша на дневник, «Дериза», как дура бородатая, ей навстречу поднимает лик». Я махнул рукою – не мое это дело – и, пробежавшись раза три до оврага, лег петь замечательные фронтовые песни. Хорошие сами по себе, они с необычайной живостью напоминали мне дорогие особенности дней войны, когда я слушал их по радио, поджидая очередных грозно-ликующих приказов товарища Сталина. Закончил я свой репертуар совершенно замечательной песней, которую очень любил отец: «Эх, дороги – пыль да туман, Холода тревоги да степной бурьян».

Эта вечерняя, подернутая красной фронтовой пылью, мелодия еще звучала во мне, когда я вспомнил вчерашний вечер на уютном нашем крылечке. Я предчувствовал, что этот вечер запомнится мне на всю жизнь. Садилось солнце, было неярко, светло и мирно. Бабушка сидела на скамеечке и, приподняв брови и чуть шевеля пальцами, читала ноты, лежащие у нее на коленях – играла мысленно. Дедушка просто сидел на ступеньке с махорочной своей самокруткою. Тишина и покой вечера были так совершенны, что было неясно – то ли я растворялся в благостном его покое, то ли вечер, тая во мне, возносился к нежности золотых небес. Мне почудилось то, о чем я прочитаю много позже: «Тихий ангел пролетел». А он и пролетел в детски простодушном небе – пролетел, названный пока не словами, а молитвенным состоянием души. Я сидел не шевелясь, чувствуя только глаза, уши и легонький ветерок, который ласкался ко всем, как нежное предвкушение будущего счастья. Глядя в ноты, бабушка стала очень тихонечко напевать, а дедушка подмурлыкивал ей с чуть заметной ласковой шутливостью. Я прислушался к словам, которые слышал однажды по радио, но сейчас они получили какое-то особенное, златонебесное значение: «Так весь обвеян дуновеньем Тех лет душевной полноты, С давно забытым упоеньем Смотрю на милые черты…» Я встрепенулся и успокоился одновременно: со сладким замиранием души я увидел сказочную красоту Нагимы Асхатовны, уступающую родной миловидности Маши и – и это было самое удивительное – поверх таинства женственной их прелести смотрела прямо на меня Агарь Маношина – смотрела просто, смотрела бесстрастно, смотрела печальными глазами Бога. И вчера и сегодня я медленно недоумевал: отчего появилась Агарь в круге моих тайных и задушевных представлений. Но постепенно, оглядывая серенькую утешительность небес, не без сомнений и робости я начал смутно догадываться о том, что женская краса и прелесть девичества существуют сами по себе, невинно беспощадны как жара и нуждаются в тихом, идущим за окном и печальном, как глаза Агарь, дождике. С небес на землю я опустил взор и встретил мутно-светлоглазый взгляд Деризы – она смотрела на меня с безжизненным и равнодушным высокомерием мира совершенно нездешнего. Взор бесчувственной козы напомнил мне звезды, о коих рассказывал мне вчера дедушка, когда мы вместе засыпали на сеновале. С оживлением для него редкостным, покашливая и делая паузы, он рассказывал мне о мире совершенно безжизненном – мире, где не было деревьев, речек, собачек; не было лошадиных глаз и кругленьких девичьих ручек, держащих в руке перо. Я вежливо вздыхал, слушая о «массах» и «скоростях», о «временах» и «пространствах», но на звезды, видные в открытую дверцу сеновала, смотрел недоверчиво. «Тебе интересно про звезды?» - спросил дедушка, очевидно уже утомившись. Я помялся: «Нет». Федор Алексеевич подумал и сказал: «А вот мне звезды помогали в… там». Я вроде бы удивился про себя – как может помочь то, что не дышит, не летает, не шелестит; не удивляется дождику, не смотрит на снег и не склоняет над книгою беленькие-беленькие бантики. Совершенно неожиданно я сказал: «Звезды – дуры – торчат и торчат, всегда одинаковые, а вот зимой по реке трактор ходит, а летом река веселая». Подумав, я повторил слова отца, который пересказывал Николаю Андреевичу изречения Лао-цзы: «Вода принимает форму сосуда – сильная – она всегда поддается: холодно – замерзает, тепло – продолжает течь…» Конечно, не разумом, а сердцем, я понимал эти слова – их подтверждал даже мой житейский опыт, и я вопросительно повернулся к дедушке. В темноте я не видел его лица, но, очевидно, он улыбнулся: «Спи, философ Хома Брут».

Я лежал на «своем» пригорке и, глядя в замшевые, казалось, холмики, думал о непонятной любви дедушки к звездам, небесной механике и непостижимым разуму временам и пространствам. Это казалось мне странным – «Отчего так?» - но, не умея думать помимо зрительных образов, я представил себе в связи с дедушкой что-то вопрошающее и кроткое, с легким отзвуком не то бывшей, не то будущей печали. Я перебирал в памяти картинки из отцовых художественных книг и вдруг замедлился на изображении, внешне никак не похожем на дедушку. На той картине был изображен мальчик, вроде бы как и я, пастушок, но не в лапотках, а в сапожках. Светленький. Тихая вопросительность отрока чем-то нездешним и сущим неуловимо уравнивала в едином значении пожилого хворого дедушку с тоненьким русским мальчиком. Вспомнились слова дедушки: «Человеческая суть не меняется с возрастом». Не меняется. Я забоялся: а вдруг я вырасту и изменюсь – не буду любить деревья, собак, книжки, а буду пить водку и ругаться матерно. Встревожилась душа: «Упаси, Бог». Чтобы ничего со мной не случилось, я оглянулся по сторонам – вокруг ни души – встал на колени, сложил руки и закрыл глаза: «Отче наш. Иже еси на Небесех! Да святится имя Твое, Да приидет Царствие Твое, Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…» Я открыл глаза и, вздохнув от необычайной четкости зримого мира, неожиданно повторил вслух: «Да будет воля Твоя». Коза обернулась на мой голос.

 

 

 

Живя в Турбаслах, я часто вспоминал Уфу, и однажды, материализуя свои воспоминания, я стал устраивать в бабушкином «каретнике» точно такую же лежаночку, как в уфимском нашем сарайчике. Лежбище получилось весьма похожим, но для полного счастья мне не хватало Лобика и фронтовой отцовской шинели, которой мы оба укрывались поздней весною и ранней осенью. Дни, когда мне разрешалось спать в сарайчике, были самыми особенными и счастливыми – это означало, что завтра не надо было рано вставать и (как говорила мама), подпирая глаза пальцами, невыспавшись, тащиться в школу. И еще это означало, что вечером можно было читать сколько угодно, можно было не торопясь и не под одеялом прочитать весь «Отче наш», ободряясь незримой, но несокрушимой его защитою. Я зажигал свечу, ложился на свой топчан и некоторое время не мог приняться за чтение из-за чувства тишайшей и глубочайшей радости, пока Лобик шебуршился, укладываясь у меня в ногах, шелестел неподалеку тополь, вскрикивал пароход на реке и свеча светила желтеньким тысячелетним своим светом. Устроившись, ушастенькая моя «кровиночка» не вдруг засыпал, а порой пробирался к моему лицу – лизнуть, вместе погрызть сухариков и вместе послушать ночь. Вместе послушать ночь… Порою, на шум дождя или внезапный порыв ветра, он оглядывался на меня выпуклыми своими глазками и всем смирным совершенством своего естества, словно бы советовал не придавать слишком большого значения скромным земным событиям. Я опускал книгу и удивлялся: точно такой же взгляд бывал порою и у маленькой Агарь Маношиной. Несколько неземной этот взор, словно намекал на то, что на свете есть много такого, что нам не дано видеть, слышать и понимать. Агарь казалась мне совершенно особенным человеком – когда мы ссорились с Машею, нас примеряло не время, не сила обстоятельств, а мудрое сердце этой доброй и веселой девочки с печальными глазами. И ведь ничего особенного она не говорила – просто страшно мучилась (даже вроде худела), когда мы с Машей «не разговаривали» и молчаливо и растроганно цвела при нашем примирении. Конечно, всегда был виноват я со своею вспыльчивостью, но Агарь ни разу не дала этого понять ни мне, ни Машеньке. Только вздыхала и вроде бы чесала воздух тоненькой своей горсточкой. Я отложил книгу и, радостно закутавшись, вспомнил наш поход в художественный музей – вспомнил с нежностью.

Зима, ради такого случая, украсилась инеем. Мы – Маша, Агарь, Степа и я – впервые шли на встречу с искусством под руководством Елены Григорьевны. Уже в воротах мы все притихли – очень красивый белый дом был словно укутан кружевом инея. В прихожей девочки сняли валенки, и надели домашние туфельки на сером войлоке. Не без волненья прошли мы поочередно в темно-резную высокую дверь. Я шел самым последним, впереди меня шла Маша. Не без опасений, скользящим движением, поставила она пунцовую свою туфельку на сияющий паркет. Войдя, мы остановились. Я поднял голову – мы были во дворце. Первый раз в жизни. Господи, как все сияло – изнутри, как глаза. И снаружи тоже – отсветами дня морозного и солнечного. Мы подошли к своим. Я знал, что, окончив школу, Елена Григорьевна собиралась стать учительницей, но у нее не получилось, и вот теперь, достав блокнотик и помедлив, она, казалось, робела, встретившись с юношеской своей мечтою. Решившись, она обратила наше внимание на большую и неоконченную картину. Почти знакомую. По белому мелкозернистому холсту, в центре композиции был хорошо прорисован карандашом светловолосый худенький мальчик с печальным и вопрошающим профилем. Стиснув руки перед грудью, со сбруей на локотке, он стоял перед фигурою в плаще. Лицо взрослого, скрытое капюшоном, было в круге света – святой. Опушка, на которой оба стояли, была еще в карандаше, но дальний лес художник уже начал красками. Из отцовых книг и разговоров я знал, что это – «Видение отроку Варфоломею» - картина нашего земляка Михаила Васильевича Нестерова. «Самая русская», - вздыхали над ее репродукцией отец с Николаем Андреевичем. В нашем музее был неоконченный ее вариант.

«Милые девочки, хорошие мальчики, - начала Елена Григорьевна, волнуясь и не совсем по-учительски, - в четырнадцатом веке, в городе Радонеж жил мальчик Варфоломей, которому очень трудно давалась русская грамота. Однажды, в поисках пропавших лошадей, он заблудился в лесу и встретил там святого старца. Мальчик попросил его не мирских благ, но помощи в учении и получил благословение схимника. Потом, через много лет, мальчик Варфоломей станет Сергием Радонежским – основателем Троице-Сергиевой лавры и духовным руководителем русского народа». Я посмотрел на маленьких своих товарищей – Маша учтиво слушала, Агарь изображала преувеличенное и стремительное внимание, Степа же смотрел в окно, задумавшись. «Руководителем, как Ленин?» - спросила Агарь. «Да, - отвечала крестная, - у святого Сергия Радонежского был очень большой авторитет – ведь это он благословил московского князя Дмитрия Ивановича – Дмитрия Донского – на Куликовскую битву. На Куликовом поле, у речки Непрядвы решалась судьба еще разрозненной России, которая именно там осознала себя единою. Русских воинов, павших в этой битве, по сей день каждой осенью, в «дмитриевские субботы», оплакивают в русских храмах – оплакивают и за них молятся». Мы уже медленно подвигались к другой картине, но Маша от нас отстала и вновь подошла к «отроку». Постояла, склонив голову, посмотрела и, не отрывая подошв от пола, быстренько заскользила к нам. Крестная с удивительной нежностью поправила синенький ее бантик. Другие картины мне тоже понравились, особенно красные и голубые муаровые ленты на груди усталых полководцев и пышных скучноглазых дам. Были в музее и нескромные скульптуры – девочки обходили их взглядами, с преувеличенным вниманием рассматривая старинные часы, вазочки и всякие непонятные штучки. Одна из скульптур меня поразила: это были просто две мраморные ручки, вроде бы какой-то царицы. Они лежали на бархотке, под стеклянным колпаком, на высоте удобной только для взрослых. Мы встали на цыпочки. «Обождите», - сказала Елена Григорьевна и вскоре вернулась с табуреткой. Мы по очереди на нее взбирались. Я замер: ручки были, как у Маши – невероятной, нежной, зимней, освещенной солнцем красы. «Слезай уж»,- сказала Маша с почти печальным распевом. Я соскочил прямо на Степину ногу – он тихонечко взвыл, а крестная сказала: «Помоги же Машеньке». Я помог, взяв ее за талию. Первый раз в жизни. В музее. Средь старинной красы. Агарь, слезая, восхищалась: «Какие ручки, какие ручки – прям как у нашей Маши». Все согласились, а Маша приняла вид, что ничего не слышала, но я очень хорошо видел – слышала.

Возвращаясь, мы не сговариваясь вновь остановились у «отрока Варфоломея». Казалось, что Елена Григорьевна смущена чем-то, не до конца высказанным, а мы – чем-то, не до конца уясненным. Разговор возобновился, и как-то сам собою возник вопрос, почему священник благословил полководца и почему именно его, если Русь была разобщенной и были другие начальники. Елена Григорьевна вновь воодушевилась: «В те времена, ребятки, церковь была вроде как сейчас коммунистическая партия и имела очень важное государственное значение – без ее разрешения не делалось почти ничего». Она немного успокоилась и продолжила задумчиво: «Поймите, мои хорошие, в то страшное время решался вопрос – быть нам или не быть… И святой Сергий Радонежский понял, что руководить войсками разных княжеств должен, в тех условиях, не самый храбрый и даже не самый мудрый, а самый сердечный. Сергий знал, что еще маленьким княжичем Дмитрий больше отца и матери полюбил нашу святую землю – он даже плакал от любви к Отечеству. И Сергий, во всех междоусобных спорах держа сторону московского князя, не ошибся в своем выборе. Слушайте, детки, слушайте… Восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года, перед самой битвой, князь Дмитрий Иванович сошел с коня, снял с себя великокняжеские доспехи – плащ, латы, шлем, парчовую сорочку, одел простую холщовую рубаху, поклонился черному с золотом образу Спасителя, знамени, перекрестился, взял топор и с непокрытой, как перед Богом, головою, встал в ряды простых ратников. На время битвы он растворился средь них – мужиков с топорами, рогатинами и вилами…» Крестная почти дрожала от тихой, большеглазой восторженности: «Ребятки, почему он так поступил – как вы думаете, скажите?» Немного смутившись ее волнения, мы призадумались. Опустив голову, двигая челкой и мучаясь бровями, Степан размышлял, Агарь, сложив ладони у горлышка, смотрела в большое окно, сияющее голубыми и розовыми узорами, а Маша, вдруг, решилась: «А просто так… он и сам не знал… почему… просто вот… вот – так», - и, стиснув кулачки, она вроде бы распахнула невидимую свою курточку. Маленькая Маша (думаю я сейчас), конечно же, была права: гениальное прозрение Дмитрия Ивановича было следствием не военных или государственных соображений – его вел Господь.

В тесноватой, но высоченной прихожей крестная была совсем счастливою – помогала нам надевать шубки, завязывала шарфики и проверила девичьи мешочки со сменной обувью. Радовалась: «Ничего не забыли?» И, вдруг, почти крик: «Варежки, варежки – все покажите». Вроде бы сдаваясь в плен, мы показали свои рукавички и дружно вышли в кружева зимы. У ворот мы с Машей оглянулись на желтоватую белизну дворца, чуть видную сквозь голубоватые узоры инея. Высвободив из-под серо-красного шарфика нос и рот, Маша спросила у крестной: «Елена Григорьевна, а раньше здесь кто жил, царь, да?» Крестная осторожно прикрыла калитку: «Что ты, Машенька, это был дом инженера или доктора». Агарь ссутулилась: ее отец был военным инженером, а мама доктором, но они впятером – бабушка Фамарь Соломоновна и сестра Женечка – скитались по «углам» всей страны. Недавно вот приехали из Хабаровска и «снимали» комнату недалеко от Машиного домика. Приняв материнское выражение снисходительно-нежной усталости, Агарь рассказывала о проделках Женечки – маленькой своей сестрички. Я удивился: о детских делах и заботах Маша и Агарь говорили с совершенно взрослым и чуть печальным выражением, приличествующим, казалось им, всем разговорам о совсем маленьких детях. Очень важный вид был у девочек, и мы со Степой тотчас почуяли себя мальчишками и затеяли перепас твердым комком снега. Иногда, дабы повеселить осерьезневших девочек, мы стряхивали на них иней с веточек. Не выходя из материнских своих ролей, они скорбно нас урезонивали. «Спасу нет», - говорила Маша; «Прям беда», - вздыхала Агарь. Через дорогу, словно собираясь исполнять «народный танец», мы переходили, взявшись за руки. Инструкция была такая.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-26; Просмотров: 466; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.02 сек.