Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Времямер, 1941—1804—1941 2 страница




Уже почти стемнело, когда стрекот цикад разбудил ее. Она зажгла субботние свечи, оглядела тени, запрыгавшие у нее по рукам, закрыла глаза, прочла молитву и подошла к постели Колкаря. Лицо у него было заплывшее, сплошь в синяках.

Брод, — сказал он, но она его остановила. Она принесла небольшой кубик льда из погреба и держала его под глазом Колкаря до тех пор, пока его лицо и ее рука не потеряли чувствительность.

Я люблю тебя, — сказала она. — Правда.

Нет, не любишь, — сказал он.

Нет, люблю, — сказала она, касаясь его волос.

Нет. Но это ничего. Я ведь знаю, что ты намного сообразительней меня, Брод, и что я недостаточно хорош для тебя. Я постоянно ждал, когда ты это поймешь. Каждый день. Я себя чувствовал, как при царе дегустатор, живущий в ожидании ночи, когда ужин окажется отравленным.

Прекрати, — сказала она. — Это неправда. Я люблю тебя.

Ты прекрати.

Но я люблю тебя.

Все хорошо. Я о'кей. Она коснулась вспученной черноты вокруг его левого глаза. Пух, выпущенный из подушки распилочным диском, налип на их мокрые от слез щеки. Слушай, — сказал он. — Я скоро умру.

Прекрати.

Мы оба это знаем.

Прекрати.

Какой смысл этого избегать.

Прекрати.

И я вот хочу спросить: смогла бы ты притвориться, смогли бы мы притвориться, что любим друг друга? Покуда я не умру?

Молчание.

Она вновь почувствовала то же, что и в ночь их первой встречи, когда всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, осветил в окне фигуру Колкаря, когда ее руки вытянулись по бокам, и она поднялась ему навстречу.

Это мы можем, — сказала она.

Она вырезала маленькое отверстие в стене, чтобы он мог говорить с ней из соседней спальни, в которую себя заточил, и вставила в дверь окошко с откидной створкой для передачи еды. Так было на протяжении последнего года их замужества. Она придвинула свою кровать вплотную к стене, чтобы слышать страстные ругательства, которые он бормочет, чтобы чувствовать, как ерзает в отверстии его вытянутый указательный палец, лишенный возможности как причинить боль, так и приласкать. Когда ей хватало смелости, она просовывала в отверстие свой палец (точно дразнила льва в клетке) и вверяла свою любовь сосновой перегородке.

Что ты делаешь? — прошептал он.

Говорю с тобой.

Он приложил к отверстию глаз. Ты очень красивая.

Спасибо, — сказала она. — Можно мне посмотреть на тебя?

Он отодвинулся от отверстия, чтобы она могла увидеть его хотя бы частично.

Снимешь рубашку? — спросила она.

Я стесняюсь. Он засмеялся и снял рубашку. Можешь снять свою, а то мне неловко как-то стоять тут?

Тогда тебе станет не так неловко? — засмеялась она. Но исполнила его просьбу и отступила от отверстия, чтобы он мог подойти и посмотреть на нее.

Снимешь носки? — спросила она. — И брюки?

А ты свои?

Я тоже стесняюсь, — сказала она, и хотя раньше они видели друг друга раздетыми сотни, а может, и тысячи раз, это было истинной правдой. Они никогда не смотрели друг на друга издалека. Им неведома была та высочайшая степень интимности, та близость, которая возможна только на расстоянии. Она подошла к отверстию и разглядывала его несколько безмолвных минут. Затем она отступила от отверстия. Теперь он подошел и разглядывал ее еще несколько безмолвных минут. В тишине они постигли еще одну степень близости — общение без помощи слов.

Снимешь трусы? — спросила она.

А ты свои?

Только если ты снимешь свои.

Снимешь?

Да.

Обещаешь?

Они сняли трусы и по очереди заглянули в отверстие, испытывая приступ внезапной, всеобъемлющей радости от постижения чужого тела и одновременно приступ жгучего отчаяния — от невозможности его постичь.

Коснись себя так, будто это я тебя касаюсь, — сказала она.

Брод...

Пожалуйста.

Он так и сделал, хоть и смущался, хоть она и видела его сквозь отверстие в полный рост. И хотя ему ничего не было видно, кроме ее глаза — голубое мерцание в черной пустоте, — она сделала то же, что он: прибегла к помощи своих рук, чтобы вспомнить его руки. Она откинулась назад и стала ласкать отверстие в сосновой перегородке правым указательным пальцем, и стала кружить левым поверх самой великой из своих тайн, которая тоже была отверстием, тоже отрицательным пространством, — и какие вам еще доказательства?

Пообещай, что придешь ко мне, — сказала она.

Я обязуюсь.

Да?

Я обязуюсь.

Они предались любви через отверстие. Трое любовников прижимались один к другому, но всегда без взаимности. Колкарь целовал стену, и Брод целовала стену, но эгоистка-стена не возвратила им ни единого поцелуя. Колкарь упирался в стену ладонями, и Брод, повернувшаяся навстречу любви спиной, упиралась в стену ягодицами, но стена сохраняла полное безразличие, так и не уразумев, чем именно они так усердно занимались.

Отверстие стало частью их жизни. Пустота, которая его определяла, стала заполненностью, которая определила их. Жизнь была крошечным полым пространством, вырезанным из тверди вечности, и впервые стала бесценной — не как все другие слова, давно утратившие смысл, а как последний вдох утопающего.

Не имея возможности обследовать Колкаря вблизи, врач предложил считать его заболевание чахоткой — не более чем догадка, необходимая для заполнения соответствующей графы. Через отверстие в черной стене Брод наблюдала, как старел на глазах ее совсем еще молодой муж. Этот некогда могучий, как дуб, человек, озаренный иллюминацией молнии в ночь Янкелевой кончины, объяснивший ей суть ее первой менструации, поднимавшийся на заре и возвращавшийся на закате, чтобы она всем была обеспечена, не решавшийся тронуть ее пальцем, но слишком часто пускавший в ход кулаки, — этот человек теперь выглядел восьмидесятилетним. У него поседели волосы вокруг ушей, и была лысина на макушке. Под сморщенной кожей до времени состарившихся рук проступили пульсирующие вены. Живот обвис. Грудь стала даже больше, чем грудь Брод, что говорит не столько о ее размере, сколько о том, как больно было ей на это смотреть.

Она убедила его во второй раз изменить имя. Быть может, это собьет с толку Ангела Смерти, когда Он слетит за Колкарем. (Хотя чему быть, тому не миновать.) Быть может, Он примет Колкаря за кого-то, кем он не был: ведь принимал же себя за другого сам Колкарь. Вот Брод и стала называть его Сафраном, взяв имя из строки, написанной некогда губной помадой на потолке отцовской спальни — всегда щемящее воспоминание. (Именно в честь этого Сафрана и был назван мой дедушка, коленопреклоненный жених.) Но это не сработало. Состояние Шалома-затем-Колкаря-теперь-Сафрана ухудшилось, дни шли у него за годы, а скорбь сделала его таким слабым, что у него даже не было сил провести запястьем по острию пилы и тем покончить с жизнью.

Вскоре после своего изгнания на крыши Дымки Ардишта осознали, что у них вот-вот кончатся спички, и нечем будет прикуривать их обожаемые сигареты. Они завели строгий учет мелом на стене самого длинного дымохода. Пятьсот. На следующий день — триста. На следующий — сто. Они установили квоту, палили каждую спичку до самых пальцев чиркающего, стараясь прикурить от нее, по крайней мере, сигарет тридцать. Когда спичек осталось не более двадцати, прикуривание сделалось ритуалом. На десятой женщины плакали. Девять. Восемь. Седьмую лидер клана случайно уронил с крыши и сам полетел вниз вслед за ней, не пережив позора. Шесть. Пять. Надвигалось неизбежное. Четвертую спичку задул ветерок — грубый недосмотр нового лидера клана, который тоже полетел вниз и разбился насмерть, хоть и не по своей воле. Три: Без них нам конец. Две: Так больше продолжаться не может. И тут, в миг глубочайшего отчаяния, в детскую, как ни странно, голову, пришла грандиозная мысль: просто нужно устроить так, чтобы кто-нибудь постоянно курил. Ведь сигарету можно прикурить и от другой сигареты. Пока дымится одна, всегда есть надежда на следующую. В кончике с мерцающим пеплом — семя неразрывности! Были разработаны графики дежурств: зоревая повинность, утренняя затяжка, обеденный перекур, полдневные и послеполуденные посты, сумеречная попытка, по ночное бдение. Небо всегда озаряла хотя бы одна сигарета — свеча надежды.

Так было и с Брод, которая знала, что дни Колкарн сочтены, и потому начала скорбеть задолго до его кончины. Она одевалась в черные изорванные одежды и сидела у самой земли на деревянном табурете. Она даже читала нараспев Поминальный Каддиш, не заботясь о том, что Сафран может ее услышать. Осталось каких-нибудь несколько недель, думала она. Дней. Она не проронила ни слезинки, но выла и выла до спазмов рвоты. (Что никак не могло идти на пользу моему пра-пра-пра-пра-прадедушке, который был зачат через отверстие и успел набрать восемь месяцев веса у нее в животе.) И тогда, в один из моментов просветления, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран обратился к ней через стену: Я, знаешь ли, все еще здесь. Ты обещала притворяться, что любишь меня, покуда я не умру, а вместо этого притворяешься, что я умер.

Так и есть, — подумала Брод. — Я нарушаю свое обещание.

С той поры они нанизывали минуты, как жемчуг, на нитку часа. Оба не спали. Они стояли, как на часах, прижимаясь щеками к сосновой перегородке, передавая через отверстие записки подобно школьникам, обмениваясь пошлостями, воздушными поцелуямии, богохульными воплями и песенками.

 

Не надо слез,

Не надо слез,

Навеки я с тобой.

Ну, что ты, стерва,

Что ты, блядь,

Навеки я с тобой.

Слова пусты —

Я там, где ты,

Навеки я с тобой.

Глаза повыдавлю тебе

И башку раскрою на хуй,

Тварь ты моя ебучая.

Навеки я с тобой.

 

Их заключительные беседы (девяносто восьмая, девяносто девятая и сотая) состояли из взаимных клятв, которые Брод давала сонетами, читая их вслух из одной из любимых книг Янкеля (на пол выкатился смятый клочок бумаги: Иначе поступить не могла), а Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран — самыми непристойными ругательствами, которые значили совсем не то, что им полагалось, но их истинное значение только жена и могла расслышать: Прости, что тебе досталась такая жизнь. Спасибо, что мы притворяемся вместе.

Ты умираешь, — сказала Брод, потому что такова была правда, всепоглощающая, все еще не осознанная правда, а она устала произносить слова, которые правдой не были.

Умираю, — сказал он.

На что это похоже?

Не знаю, — через отверстие. — Мне страшно.

Тебе нечего бояться, — сказала она. — Все будет о 'кей.

Как это может быть о 'кей?

Боли не будет.

Я не думаю, что боль — это то, что меня пугает.

Что же тебя пугает?

Мне страшно не быть живым.

Тебе нечего бояться, — повторила она.

Молчание.

Он просунул в отверстие указательный палец.

Мне надо тебе что-то сказать, Брод.

Что?

Я хотел сказать это с того дня, как мы встретились, и надо было давным-давно, потому что, чем дольше я откладывал, тем это становилось труднее. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидела.

Как я могу тебя ненавидеть, — сказала она, сжимая его палец.

Все это неправильно. Не так, как мне хотелось. Ты должна это знать.

Шш-ш... Шш-ш...

Я должен тебе гораздо больше, чем это.

Ты мне ничего не должен. Шш-ш...

Я плохой человек.

Ты хороший человек.

Мне надо тебе что-то сказать.

Ну и хорошо...

Он прижал губы к отверстию. Янкель не был твоим отцом.

Нить часа оборвалась. Минуты посыпались на пол, раскатились по дому, растерялись.

Я люблю тебя, — сказала она, и впервые в жизни в этих словах был смысл.

Спустя восемнадцать дней младенец (который был прижат ухом к изнанке материнского пупка и поэтому все слышал) появился на свет. Измученная родами, Брод наконец заснула. Через несколько минут, а возможно, что и в самый миг рождения (в доме все были настолько поглощены новой жизнью, что не заметили новой смерти), скончался, так и не увидев своего третьего сына, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран. Позднее Брод жалела, что не знает точного времени кончины своего мужа. Если он умер до рождения ребенка, она могла бы назвать малыша Шаломом, или Колкарем, или Сафраном. Но еврейский обычай запрещал называть новорожденного именем здравствующего родственника. Считалось, что это приносит несчастье. Поэтому она назвала его Янкелем, как и двух других своих сыновей.

Она вырезала из стены отверстие, отделявшее ее от Колкаря все последние месяцы, и получившуюся сосновую петлю нанизала на нитку рядом с костяшкой счетов — давним подарком Янкеля. Эта новая бусина будет напоминать ей о второй утрате за восемнадцать лет и об отверстии, которое, как она убеждалась, не исключение из жизни, а правило. Отверстие не пустота. Пустота существует только вокруг него.

Работники мельницы, сгоравшие от желания сделать Брод что-нибудь приятное, что-нибудь, что пробудило бы в ее сердце ответную любовь к ним, решили запечатлеть тело Колкаря в бронзе и направили петицию в совет управляющих с просьбой установить его статую на главной площади штетла как символ мощи и бдительности, который, благодаря абсолютной перпендикулярности распилочного диска к горизонту, мог также служить и для определения более не менее точного времени по солнцу.

Однако вместо мощи и бдительности Колкарь почти сразу стал символом всевластия удачи. Ведь овладеть золотым мешком в День Трахима ему помогла удача, и удача привела его к Брод в тот самый миг, когда Янкель ее покинул. Удача вогнала этот диск ему в голову, удача его там оставила, и удача устроила так, чтобы его уход совпал с рождением его ребенка.

Мужчины и женщины из далеких штетлов пускались в путь, чтобы потереть его нос, который меньше чем за месяц вытерся до хряща, и его пришлось покрывать бронзой заново. К нему подносили младенцев (всегда ровно в полдень, когда он не отбрасывал тени) чтобы предохранить их от молний, сглаза и шальной перестрелки. Старики сообщали ему свои секреты, надеясь, что это его позабавит и он сжалится и дарует им пару лишних лет жизни. Незамужние женщины целовали его в губы, моля о любви, — столько поцелуев, что его губы стали вмятиной, стали негативами поцелуев, и их тоже пришлось покрывать бронзой заново. Столько просителей приходило потереть или поцеловать ту или иную его часть во исполнение своих разнообразных желаний, что все его тело ежемесячно приходилось покрывать бронзой заново. Это был вечно изменяющийся бог, разрушаемый и воссоздаваемый теми, кто в него верил, разрушаемый и воссоздаваемый их верой.

Его размеры понемногу менялись с каждым следующим слоем бронзы. Со временем, дюйм за дюймом, его вытянутые вдоль тела руки оказались поднятыми высоко над головой. Иссушенные болезнью предплечья вновь стали крепкими и мужественными. Лицо, многократно отполированное пятернями бесчисленных просителей и многократно воссозданное бесчисленными умельцами, больше не имело ничего общего с тем богом, которому поклонялись первые верующие. При каждой реставрации мастера воссоздавали лицо Времямера по лицам его потомков мужского пола — обратная наследственность. (Поэтому когда мой дедушка думал, что видит, как, взрослея, становится все больше похожим на своего пра-пра-прадедушку, он в действительности видел, как его пра-пра-прадедушка становился все больше похожим на него. Поражала лишь степень этого сходства.) Со временем паломники все меньше и меньше верили в придуманного ими бога, но все больше и больше в их собственную веру. Незамужние женщины по-прежнему целовали месиво Времямеровых губ, хотя верили уже не в бога, а в поцелуй: они самих себя целовали. И когда женихи преклоняли пред ним колени, важен был не бог, а поклон; не его бронзовые колени, а их собственные — сплошь в синяках.

Так и мой юный дедушка преклонил пред ним колени — неповторимое звено в единообразной цепи — без малого сто пятьдесят лет спустя после того, как его пра-пра-прабабушка Брод увидела в окне Колкаря, озаренного иллюминацией молнии. Движением своей левой, послушной ему руки, он извлек носовой платок-трусики и промокнул пот со лба и над верхней губой.

Пра-пра-пра-прадедушка, — выдохнул он, — сделай так, чтобы я не возненавидел того, кем я стал.

Убедившись, что готов продолжать — свадебный обряд, этот день, свою жизнь, — он поднялся с колен и был вновь встречен радостными возгласами мужчин штетла.

Ура! Жених!

Йодл-дойдл!

За синагогу!

 

Они прошествовали по улицам, неся его на плечах. Из окон верхних этажей свисали длинные белые полотнища, и мощеная мостовая была усыпана — ах, если бы только они могли знать! — мукой. Впереди шествия продолжали звучать скрипки, на сей раз наигрывая заводные еврейские мелодии, и мужчины распевали в унисон:

Бидл-бидл-бидл-бидл

Бон

Бидл-боп...

 

Поскольку и дедушка, и его невеста были Падшими, обряд под хупой был необычайно коротким. Безобидный Раввин приступил к чтению семи благословений, и в надлежащий момент дедушка откинул вуаль с лица своей новоиспеченной жены (которая успела обольстительно ему подмигнуть, пока Раввин поворачивался к священному ковчегу) и бросил себе под ноги хрустальный бокал, который вообще-то был не хрустальным, а стеклянным, но все равно разлетелся вдребезги.


17 ноября 1997

Дорогой Джонатан,

Уфф. Я чувствую, как будто мне про столько много надо тебя проинформировать. Начатие очень емкотрудно, да? Я начну с менее емкотрудного дела, которое сочинение. Я не ощутил, умиротворила ли тебя последняя секция. Я не понимаю, куда она тебя задела? Я рад, что ты был добродушен к части, которую я изобрел, про то, как я приказываю тебе пить кофе до тех пор, пока не смогу увидеть свое лицо на дне чашки, и как ты сказал, что это глиняная чашка. Я думаю, что я очень смешной человек, хотя Игорек говорит, что я всего лишь выгляжу смешным. Другие мои изобретения тоже первосортны, да?Я спрашиваю, потому что в своем письме ты ничего о них не изрек. И да, я, конечно, пожираю пирог позора за секцию, которую изобрел про слово «добыть», и как ты не знал, что оно знаменует. Секция удалена, а вместе с ней и мое нахальство. Даже Альф [7] временами не юмористичен. Я усилился сделать, чтобы ты выглядел менее обеспокоенным, как ты мне столько раз по разным поводам приказывал. Этого трудно достичь, потому что, по правде говоря, ты человек чрезмерно обеспокоенный. Возможно, тебе стоит быть на таблетках.

Что же до твоего рассказа, то я тебе так скажу: сначала он сделал озадаченным человеком. Что это за новый Сафран, и Времямер, и кто из них женится? Первоначально я думал, что это была свадьба Брод и Колкаря, но когда я узнал, что это не их свадьба, я подумал: почему не продолжилась их история? Тебе будет радостно узнать, что я двинулся дальше, приостановив искушение отбросить твое сочинение в мусор, и все осветилось. Я очень рад, что ты возвратился к Брод и Колкарю, хотя я не рад, что он стал тем, кем стал по вине пилы (я не думаю, что подобные разновидности пил в то время существовали, но верю, что у твоего невежества благородная цель), хотя я рад, что они сумели открыть для себя одну из разновидностей любви, хотя я не рад, потому что в действительности это была нелюбовь, не так ли? Брак Брод и Колкаря многому может научить. Я не знаю, чему именно, но уверен, что это как-то связано с любовью. И еще: почему ты именуешь его «Колкарь»? Это все равно, как если бы ты именовал его «украинец», что, по-моему, бессмысленно.

Если бы я мог изречь совет, пожалуйста, позволь Брод быть счастливой. Пожалуйста. Неужели эта такая уж невозможная вещь? Возможно, она все еще могла бы существовать и быть в близости с твоим дедушкой Сафраном. Или вот величавая идея: возможно, Брод могла бы быть Августиной? Ты понимаешь, что я знаменую? Тебе придется сильно видоизменить свой рассказ, и, конечно, она будет совсем состарившаяся, но как это было бы здорово в таком ключе?

Те вещи, которые ты написал в письме про свою бабушку, напомнили мне о том, как ты сообщил мне на крыльце Августины про когда ты сидел у нее под платьем и как это приносило тебе безопасность и покой. Должен признаться, что я уже тогда загрустил и по-прежнему грущу. Еще я был очень тронут (это подходит по контексту?) тем, что ты написал про как тяжело, должно быть, приходилось твоей бабушке быть мамой без мужа. Это удивительно, да, как твой дедушка столько много пережил лишь для того, чтобы умереть сразу после приезда в Америку? Как будто пережив столько, у него больше не было повода выживать. Когда ты, написал про раннюю смерть своего дедушки, это в каких-то смыслах помогло мне понять меланхолию, в которой пребывает мой Дедушка с тех пор, как умерла Бабушка, и не только потому, что они оба умерли от рака. Конечно, я не знаю твоей мамы, ноя знаю тебя и могу сообщить, что твой дедушка был бы очень-преочень горд тобой. Я надеюсь, что и я стану человеком, которым моя Бабушка тоже очень-преочень гордилась бы.

А теперь насчет информирования твоей бабушки о нашей поездке: ты несомненно должен это сделать, даже если это заставит ее плакать. По правде, это абнормально — свидетельствовать, как наши бабушки и дедушки плачут. Я уже сообщал тебе про когда я свидетельствовал, как плачет Дедушка, и я заклинаю себя сказать, что я жажду никогда больше не свидетельствовать, как он плачет. Если это знаменует, что я должен делать какие-то вещи, чтобы он не плакал, я буду их делать. Если это знаменует, что я не должен смотреть, когда он плачет, я не буду смотреть. Ты совсем не похож на меня в этом ключе. Я думаю, что тебе нужно увидеть, как твоя бабушка плачет, и если это требует сделать что-то, чтобы, она заплакала, ты должен это сделать, и если это означает смотреть на нее, когда она плачет, ты должен смотреть.

Твоя бабушка найдет, в каком плане быть довольной тем, что ты сделал, когда поехал в Украину. Я уверен, что она простит тебя, если ты ее проинформируешь. Но если ты ее не проинформируешь, она никогда не сможет тебя простить. А ведь это то, что ты жаждешь, да? Чтобы она тебя простила? Не для того ли ты все и сделал? Одна часть твоего письма сделала меня особенно меланхоличным. Это была часть, когда ты сказал, что никого не знаешь, включая и себя. Я очень даже понимаю твои слова. Ты помнишь раздел, в котором я написал про то, как Дедушка сказал, что я похож на комбинацию Отца, Мамы, Брежнева и себя самого? Вот что мною вспомнилось, когда я прочел написанное тобой. (Нашими сочинениями мы напоминаем друг другу о разных вещах. Мы сочиняем один рассказ, да?) Теперь я должен тебя кое о чем проинформировать. Это вещь, о которой я никогда никого не информировал, и ты должен пообещать, что не проинформируешь об этом ни одну душу. Я никогда не предавался плотским утехам с девочками. Я знаю. Я знаю. Ты не можешь в это поверить, но все истории про моих подружек, которые об зывают меня Ночь Напролет, Бэби и Валюта, были неистинами, и неистинами неподобающими. Я думаю, что фабрикую эти неистины, потому что это помогает мне почувствовать себя человеком высшей пробы. Отец очень часто спрашивает меня про девочек, и с какими из них я предаюсь плотским утехам, и в каких аранжировках. Мы с ним любим посмеяться над этим, особенно поздно ночью, когда он полон водки. Я знаю, что он был бы очень разочарован, если б узнал, какой я на самом деле.

Но еще больше я фабрикую неистины для Игорька. Я жажду, чтобы он чувствовал, как будто у него есть крутой брат, и брат, чью жизнь он жаждал бы однажды повторить. Я хочу, чтобы Игорек мог похвалиться своим братом перед друзьями и хотеть, чтобы его лицезрели рядом с ним в общественных местах. Вот почему, я думаю, меня так услаждает писать для тебя. Это дает мне возможность быть не тем, кто я есть, а тем, кем я жажду быть в глазах Игорька. Я могу быть смешным, потому что у меня есть время поразмыслить над тем, как быть смешным, и я могу починить ошибки, когда их исполняю, и я могу быть в меланхолии, но в таком плане, который интересен, а не только меланхоличен. Писание дает нам вторые шансы. В тот первый вечер нашей поездки ты упомянул о том, что ты думал, что, возможно, рожден быть писателем. Какая ужасная вещь, думаю я. Но должен тебе сказать, что не думаю, что ты доуразумел значение того, что сказал, когда ты это сказал. Ты делал предположения о том, как ты любишь писать и какая это интересная вещь воображать миры, которые не совсем такие, как наш, или миры, которые совсем такие, как наш. Я уверен, что ты и правда напишешь более много книг, чем я, но все-таки это я, а не ты, кто был рожден писателем.

Дедушка допрашивает меня о тебе каждый день. Он жаждет знать, простил ли ты его за вещи, которые он сообщил тебе про войну и про Гершеля. (Ты мог бы видоизменить это, Джонатан. Ради него, не ради меня. Твой роман сейчас склоняется на войну. Это еще возможно.) Он не плохой человек. Он хороший человек, которому выпало быть живым в плохое время. Ты помнишь, когда он это сказал? Он всегда в такой меланхолии, когда вспоминает свою жизнь. Я обнаруживаю его плачущим почти каждую ночь, но должен фальсифицировать, как будто нахожусь на покое. Игорек тоже обнаруживает его плачущим, и Отец обнаруживает, и хотя Отец никогда не смог бы меня об этом проинформировать, я уверен, что он сам всегда в меланхолии, когда видит своего отца плачущим.

Все есть так, как есть, потому что все было так, как было. Иногда я чувствую себя угодившим в ловушку, как если бы независимо от того, что я делаю, исход был бы уже предрешен. Я-то ладно, но есть вещи, которые я хочу для Игорька. Вокруг него так много насилия, и я подразумеваю не только то, которое случается с кулаками. Я не хочу, чтобы он продолжал испытывать насилие над собой, но еще я не хочу, чтобы однажды он начал испытывать насилие над другими.

Отец никогда не дома, потому что тогда ему пришлось бы свидетельствовать Дедушку плачущим. Это мое понятие. «Его живот», - сказал он мне на прошлой неделе, когда мы услышали Дедушку в телевизионной. «Его живот». Но я понимаю, что это не его живот, и Отец тоже понимает. (Вот почему я прощаю Отца. Я не люблю его. Я его ненавижу. Но я прощаю его за все.) Повторяю как попугай: Дедушка не плохой человек, Джонатан. Все исполняют плохие поступки. Я исполняю. Отец исполняет. Даже ты. Плохой человек — это тот, кто в них не раскаивается. Дедушка теперь умирает из-за своих. Я умоляю тебя простить нас и сделать нас лучше, чем мы есть. Сделай нас хорошими.

Бесхитростно,

Александр





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 332; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.068 сек.