Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

По северным озерам 1 страница




10.

9.

8.

7.

6.

5.

4.

3.

2.

1.

Эта глава посвящена только одной теме, которая для будущих историков может представить отдельный интерес. Я нисколько не касаюсь истории своей семьи, а буду рассказывать, как моя младшая сестра Маша, ее подруга Ляля Ильинская и я почти два года — с осени 1927 по весну 1929-го — пребывали у врат царства знаний.

Сколько раз в моей жизни решающую роль играли поразительные случайности! Порой из-за ничтожной мелочи круто поворачивалась моя судьба.

В августе 1927 года отец и мать отправились в гости к двоюродной сестре отца — Елене Михайловне — тете Леле Лосевой. Встречался он со своими двоюродными сестрами редко, разве что на чьих-либо похоронах. А тут родители пошли, разговорились, и тетя Леля начала рассказывать, в каком интересном вузе учится ее старшая дочь Аля, какие там замечательные профессора, и уже на второй курс она перешла.

На вопрос моей матери, что это за вуз, отвечала сама студентка, а моя троюродная сестра Аля:

— Это Высшие государственные литературные курсы, сокращенно ВГЛК, там за четыре года готовят писателей, поэтов, критиков и литературоведов.

Рассказывала Аля с таким увлечением, что мои родители решили — надо на них устроить не только меня, но и мою сестру Машу, которая весной благополучно сдала экстерном за 7 классов средней школы и не знала, что делать дальше.

Через несколько дней Маша, Ляля Ильинская и я сидели в просторном вестибюле бывшего здания 4-й мужской гимназии на Садовой-Кудринской — там, где теперь помещается Высшая партийная школа,— писали заявление и заполняли анкету.

Анкета была не очень длинная и, разумеется, с самым важным в те времена вопросом: «Ваше социальное происхождение»... Тогда еще не придумали дополнять этот каверзный вопрос тремя еще более каверзными словами в скобках: «Бывшее сословие родителей». Поэтому мы не колеблясь отвечали: «Отец служащий, мать домашняя хозяйка».

Я мечтал быть писателем. Ляля Ильинская мечтала быть поэтессой, а сестра Маша поступала с нами «за компанию».

Вступительных экзаменов было четыре: русский письменный, русский устный, один из языков и политграмота. Никакой математики, никакой физики, к нашей радости, не требовалось.

Экзамена по русскому мы нисколько не боялись, готовы были накатать сочинение с минимальным количеством ошибок и о загнивающих дворянах по Тургеневу и по Чехову, и о загнивающих капиталистах по Горькому, прочли «Железную пяту» Джека Лондона, «Чапаева» Фурманова и даже «Виринею» Сейфуллиной, которую девочкам вообще не следовало бы давать в руки.

А экзамена по политграмоте мы очень боялись. Еще год назад я освоил половину «кирпича» Бердникова и Светлова, а за последние несколько дней успел вызубрить, где и в каком году происходил очередной съезд партии и как там враждовали большевики с меньшевиками. А Маше и Ляле их учительница Елена Алексеевна Ефимова внушила, что политграмота — это бесполезная скучища, и естественно, что ее ученицы плавали в сём предмете, как мыши в ведре с водой.

Сочинение мы писали усердно; хорошо ли, плохо ли — не знаю. Я вообще сомневаюсь, что кто-либо проверял наши листки. Мы их подали и больше не видели. По русскому устному нас экзаменовал не старый еще профессор Иван Никанорович Розанов, впоследствии прославившийся как библиофил, обладатель лучшего в нашей стране собрания сочинений поэтов.

О чем он меня спрашивал — не помню. Меня поразило его умное лицо — проницательные, глубоко сидящие глаза и выдающиеся вперед челюсти с оскаленными зубами.

Французский язык мы знали, наверное, лучше всех других абитуриентов. Нас экзаменовала старушка явно из бывших — Воронцова-Вельяминова; убедившись, что мы бойко переводим и разбираемся в многочисленных passe, она быстро нас отпустила.

У экзаменатора по политграмоте Грановского свирепые очки сидели на голом и длинном, как морковка-каротель, бритом лице. Был он сам длинный, длиннорукий, одетый в отличие от многих бородатых профессоров в хороший костюм. Вид его внушал нам ужас. «Никого не пропущу!» — казалось, говорила вся его долговязая фигура. Спрашивал он меня долго, презрительно поблескивая стеклами очков. Кое-как, запинаясь, я все же ответил.

После меня пошли вместе Маша и Ляля. Я был убежден, что обе они провалятся с треском. Ведь они же ни черта не знали. Нет, вышли сияющие — выдержали. Думаю, что их выручили не столько знания, сколько их миловидные личики.

Итак, мы поступили в вуз, получили по голубой карточке с надписью, что такой-то является студентом ВГЛК.

Я — студент! И мы у врат царства знаний! Я чувствовал себя счастливейшим юношей на свете. Буду учиться на писателя! Теперь уж обязательно стану писателем.

Нам объявили, что занятия у нас будут вечерние, по четыре, по пять лекций ежедневно, кроме воскресений. Значит, студенты, где-либо работающие, могут посещать лекции. Лекции, а не уроки,— это звучит здорово!

Кроме первого курса, был еще подготовительный, куда зачисляли тех, у кого знаний оказывалось недостаточно. Приготовишек набралось так много, что их разделили на два потока: «А» и «Б». Но мы трое выдержали экзамены на «хорошо» и являлись первокурсниками.

Вот на дверях табличка — 1-й курс. Мы вошли, я впереди, потом Ляля, потом Маша. Днем тут был обыкновенный класс обыкновенной школы. Но для нас эта просторная комната называлась аудиторией.

В комнате в три ряда стояли столы со скамьями. На каждой скамье сидело по три студента. Я поискал глазами свободные места. Наверное, приди мы десятью минутами раньше, таких свободных скамей нашлось бы больше. А тут незанятыми оказались лишь в первых двух рядах. Я мог бы выбрать любую из шести скамей, но выбрал в ближайшем к окну ряду.

В том незначительном факте, что я выбрал именно эту скамью, была чистая случайность. Приди мы десятью минутами раньше, судьба моих младших сестер — Маши и Кати — в будущем сложилась бы совсем иначе, обе они вышли бы замуж за других людей и, следовательно, их потомство, столь сейчас многочисленное, оказалось бы совсем иным... Но я забежал вперед на целых шесть лет.

Итак, мы сели: ближе к окну — Ляля Ильинская, сестра Маша — посреди, я — с краю. Столь бойкие в другой обстановке, обе они притихли, не смели поднять глаз. Я оглядел аудиторию. Набралось около сотни молодых девушек. Неужели среди них находятся будущие Пушкины и будущие Толстые?..

Сзади нас сидело трое юношей. У меня есть скверная привычка сравнивать людей, когда я их вижу впервые, с кем-то или с чем-то. Ближе к окну сидел толстенький, розовощекий, целлулоидный пупсик, одетый в скромный москвошвеевский пиджачок с галстуком, в середине сидел прехорошенький юноша с большими и круглыми черными глазами, кудрявый, с усиками, также в москвошвеевском пиджачке с галстуком. Он был такой миловидный, точно явился с дореволюционной конфетной коробки. Третьим был бойкий молодой блондин в хорошем костюме заграничного образца — он с апломбом втолковывал что-то умное своим молчаливым соседям. Мне он напомнил кобелька эрдель-терьера, встретившего незнакомых собак и обнюхивающего их.

Вошел высокий пожилой мужчина с бородкой, представился завучем — его фамилия Буслаев, он внук известного филолога прошлого столетия профессора Федора Ивановича Буслаева и будет у нас читать древнерусскую литературу. Он продиктовал нам расписание лекций. Фамилии профессоров мало что нам говорили, но зато дух захватывало, когда я писал наименование дисциплин: эстетика, стихосложение, поэтика, теория прозы, языкознание, психология творчества, история искусства, литературы — древнегреческая, немецкая, древнерусская... Наверное, большая часть студентов поморщилась, когда мы узнали, что будут у нас целых три политграмоты — история партии, политическая экономия и экономическая политика. Этим дисциплинам отводилось десять часов в неделю.

Так мы начали ежедневно по вечерам ходить на лекции, садились на ту же скамью, а сзади нас садились те же три молодых человека.

Не все профессора читали хорошо. Буслаев сумел из «Слова о полку Игореве» вышелушить всю поэзию и превратил бессмертные строфы в такую схоластику, что у нас глаза слипались на его лекциях.

Все три преподавателя политграмоты, особенно гологоловый Грановский, очень старались, но они никак не могли свои унылые науки превратить в нечто хоть мало-мальски занимательное. Один из учебников политической экономии сплошь состоял из картинок и все равно был скучен. А «Диалектический материализм» Бухарина был самый трудный в моей жизни учебник политграмоты. Теперь он давно уничтожен. А сколько тогда часов подряд я потерял уткнув в его страницы!

Но были у нас и совсем иные профессора, из коих многие еще до революции считались выдающимися учеными. К концу лекций сердце у меня готово было выскочить от восторга — так блестяще, остроумно, вдохновенно многие их них передавали нам частицы тех знаний, какими были сами увлечены с юных лет.

Первые свои лекции они начинали примерно одинаково, обещая, что будут нам читать свой предмет на основе материализма, диалектического и исторического, и марксистско-ленинского учения. А затем и до самого конца учебного года они не вспоминали ни о материализме, ни о марксистско-ленинском учении и излагали свои мысли так, как считали нужным их излагать.

Однако для перестраховки некоторые марксистские труды они нам рекомендовали усвоить. Это «Литература и революция» Троцкого, все тот же «Диалектический материализм» Бухарина, сочинения Воронского, Деборина, других марксистов, чьи книги давно сожжены как библиотекарями, так и напуганными гражданами. Теперь их можно разыскать разве что в музее Ленина и в Ленинской библиотеке.

Назову некоторых наших профессоров. У иных я запомнил даже интонацию их голосов — настолько незабываемым было впечатление от их лекций.

Григорий Алексеевич Рачинский читал нам немецкую литературу. В прошлом был он ближайшим последователем Владимира Соловьева. После смерти философа издал его полное собрание сочинений, был близок с символистами, особенно с Валерием Брюсовым. А с виду он больше всего напоминал Гомера, которому боги, однако, оставили чуточку зрения. Гомера старого, вдового и потому неухоженного, одетого в засаленную черную куртку и в помятые брюки.

Он начал рассказывать нам о древнегерманской мифологии, потом перешел на Нибелунгов и застрял на их подвигах на целых полгода. Он говорил громким, слегка сиплым, вдохновенным голосом, отчеканивая каждую фразу. Когда же кончал говорить, у многих из нас горели глаза, и сам я выходил в коридор с головокружением.

Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — «Памятник старины», а некоторое время спустя домик снесли.

Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.

Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма,— русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.

Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.

На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.

Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.

Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы докуда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еприпиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.

Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой — читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.

Поблескивая стеклами-пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: «когда я фланировал по Шан-Зелизе» или «когда я стоял у подножия Кёльнского собора»...

Владимир Михайлович Волькенштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса «Гусары и голуби», имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.

По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.

— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.

— Отелло,— отвечал я.

— А еще кто?

— Кассио.

— А еще? Говорите, говорите быстрее.

Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:

— Еще Яго любил Дездемону.

— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.

Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого, совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: «И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств»...

Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры — треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.

На лекциях он шагал по аудитории, стуча своими сапогами, объяснял нам преимущества ямба и дактиля, рассказывал о древнегреческих строфах, о строфах Возрождения, декламировал стихи нараспев и порой обдавал первые ряды скамей водочным духом.

Но мы ему прощали его слабости: возможно, благодаря рюмочке он вкладывал столько чувства в свои декламации. А бывало, объяснит, что такое триолет и рондо, придет на следующую лекцию и спросит:

— Ну-с, кто приготовил рондо?

И какая-нибудь девушка вставала и, краснея, подавала ему листок. Сперва он читал про себя, шевеля губами, иногда бросал:

— Нет, читать не буду.

А в другой раз, ликуя, поднимал листок, восклицал «О!» и начинал читать, критиковал, оценивал, какая строчка, какой эпитет хорош, а какой бледен.

Навсегда я запомнил его лекцию о сонете. Целый десяток их он нам прочел наизусть. Сонет итальянский, французский, шекспировский, пушкинский... И все их он разбирал — как строки рифмуются, когда нужны рифмы женские, когда мужские.

А на следующей лекции он еще в дверях спросил:

— Ну-с, кто приготовил сонет?

Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул «О!» и радостно возгласил на всю аудиторию:

— Вы только послушайте, что я вам прочту. И он начал читать. Я запомнил первые две строчки и последнюю:

Как платье бабушки,

Как флёрдоранж старинный...

..............................

Так о любви поет сонет.

— Да понимаете ли вы, дети мои,— воскликнул Рукавишников, размахивая листком.— Это жемчужина, это шедевр! В четырнадцати строках она сумела обойтись без единой точки. У нее лишь одна фраза. И какая поэзия! — Он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.

У девушки блестели глаза, когда она слушала похвалу старого пьяненького поэта. Как сложилась ее дальнейшая судьба — не знаю. Что-то не встречал я ее стихов напечатанными. Да кого из тогдашних руководителей советской литературы интересовали сонеты, да еще про флёрдоранж?!

А судьба самого Рукавишникова сложилась печально. На следующий год он уже не преподавал в ВГЛК. Однажды поздним вечером ехал я в пустом трамвае. Была осень, шел дождь. Только трамвай тронулся от остановки, как на ходу, держась за поручни, попытался в него взобраться кто-то в мятой шляпе, в рваном мушкетерском плаще. По длинной бороде-мочалке и по всклокоченным кудрям я узнал Рукавишникова. Я вскочил, хотел ему помочь, но меня опередила кондукторша.

— Лезут тут пьяные! Катись отсюда! — крикнула она и толкнула его в грудь.

Он выпустил поручни и упал в грязь. В Литературной энциклопедии стоит дата его смерти — 1930 год. Именно в том году кондукторша вытолкнула его из трамвая.

Константин Локс, не помню его отчества, читал нам теорию прозы. Он был полная противоположность пламенному Рукавишникову. Небольшого роста, сгорбленный, с характерным точеным профилем Данте, с небольшими усиками, он говорил медленно, отчеканивая каждую фразу. Разбирая прозу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Чехова, он словно невидимым скальпелем препарировал приемы построения отдельных фраз и композицию всего произведения. Казалось бы, при таком уроке анатомии поэзия и красота должны были исчезнуть. Нет, не исчезли. Это открывание алгеброй гармонии было настолько интересно, так захватывало нас, что с тех пор полюбившиеся мне рассказы писателей я всегда разбираю не только согласно их содержанию, но и согласно их композиции. И сам свои опусы я теперь строю, вспоминая уроки Локса.

Покончив с Чеховым, он перешел на современную нам прозу. О Булгакове и он не упоминал. Но был Бабель, был молодой Леонид Леонов, и на примерах из чеканной прозы первого и расцвеченных абзацев второго Локс учил нас, как нужно строить композицию рассказов, как подбирать эпитеты, искать метафоры, как чувствовать внутренний ритм прозы.

Помню, он спросил нас:

— Вот тут эпитет «фантастический». А назовите лучше.

— Волшебный,— крикнул кто-то.

— Сказочный,— шепнула нам сестра Маша, а вслух сказать не посмела. За нее крикнула Ляля Ильинская, и Локс благосклонно ей улыбнулся.

Умер он несколько лет спустя в своей постели.

Самым ярким среди наших профессоров следовало бы считать Густава Густавовича Шпета, если бы мы были умнее. Он поражал нас своей рослой, импозантной фигурой, крахмальным, ослепительно-белым высоким воротничком над элегантным, старинного покроя, черным сюртуком. Чисто выбритым подбородком, благородной, чопорной осанкой он напоминал английского лорда из пьес Оскара Уайльда. Официальная его должность звучала громко: вице-президент Государственной Академии художеств, сокращенно ГАХН, помещалась она в бывшем здании Поливановской гимназии на Пречистенке.

Шпет читал нам эстетику. Мы, студенты, были самолюбивы, никто никогда не признался, что совсем, ну вот ни на столечко не понимает его лекций. Но я готов поклясться, что действительно никто из нас не смог бы объяснить, какие премудрости хотел Шпет вложить в наши не очень умные головы. А говорил он бесстрастно, ровно, не повышая и не понижая голоса, говорил без запинки, без пауз, фразы строил длинные, со столькими придаточными, и так обильно начинял их трудными философскими терминами, что, как ни силился я постигнуть их смысл, никакие мог. Я вообще хорошо записывал лекции, но передать мысли Шпета был не в состоянии.

Он был философ и в другое время, в другой стране считался бы признанным. Он только что выпустил книгу под названием «Внутренняя форма слова». Критики-марксисты нюхом почувствовали, что за длинными, пересыпанными философскими терминами фразами скрывается своеобразный идеализм. Но тогдашние марксисты еще не решались без доказательств сокрушать противников, а постигнуть мудрую философию Шпета они, подобно нам, студентам, были не в силах. И потому замалчивали ее, как недавно замалчивали философию Флоренского и других русских философов, чьих имен мы не знаем.

В 1933 году, когда ГАХН и наши Литературные курсы были давно разогнаны, Шпет в поисках заработка занялся переводами с немецкого. Какой-то другой переводчик познакомился с атташе из германского посольства, который поручил нашим ученым составление немецко-русских словарей. Кончилось тем, что ГПУ «раскрыло шпионскую организацию», и несколько ученых и переводчиков было арестовано*. Шпет попал в ссылку в один из сибирских городов, чем он там занимался — не знаю, а в 1937 году вновь был арестован. По словам моего знакомого — профессора Алексея Владимировича Чичерина,— племянника наркома и тоже в свое время сидевшего, Шпета видели перед войной на Енисее на сплаве леса. Вместе с другими зеками он стоял по колено в воде и вытаскивал багром бревна из воды.

Когда-нибудь в XXI веке некий книголюб разыщет сочинения Шпета, постигнет его мудрую философию, поклонится перед нею и сумеет объяснить ее суть будущим поколениям. Быть может, мои воспоминания помогут ему восстановить жизненный облик философа-мученика.

Кроме Шпета, еще двое профессоров ВГЛК разделили с ним его страшную судьбу.

Борис Исаакович Ярхо, сокращенно Бобочка, вместе с братом Григорием Исааковичем безнадежно флиртовал с моей сестрой Соней, к нам оба брата изредка ходили, засиживались до двух часов ночи. Когда Рукавишникова изгнали, Ярхо читал стихосложение на наших младших курсах.

Другим злополучным профессором был Михаил Александрович Петровский, читавший у нас стилистику — предмет необязательный. Читал он настолько скучно и сухо, что студенты перестали ходить на его лекции. Однажды явилось всего двое, в том числе и я, на следующую лекцию вообще никто не пришел, и бедного Михаила Александровича уволили. Когда впоследствии он и Ярхо вместе со Шпетом занялись немецко-русскими словарями, их также обвинили в шпионаже, и они попали в лагеря...

А профессор Михаил Степанович Григорьев преуспевал. Он читал у нас поэтику. Не очень я запомнил содержание его лекций, хотя говорил он доступно и занимательно. Маленький, беленький, живой, в сером костюмчике, он напоминал белую крысу, бегал из угла в угол, как крыса в клетке, и говорил, говорил без умолку. Одну его лекцию я не забыл — о Фрейде, о котором тогда говорил весь мир. Позднее наши марксисты поняли, какой притягательной силой обладает это мудрое учение, и прокляли его. Цензоры получили инструкцию тщательно вычеркивать всякое упоминание о Фрейде. Благодаря Григорьеву я успел прочесть по его рекомендации несколько книг столь «крамольного» содержания.

Сам Григорьев благополучно прожил долгую жизнь. Какие труды писал, не знаю, много лет являлся заместителем Яблочкиной по Всероссийскому театральному обществу.

Профессор Николай Михайлович Каринский читал у нас языкознание. Высокий, с бородкой и в очках, внешне он напоминал моего отца. Его лекции отличались страстностью. Столько экспрессии он в них вкладывал, с такой горячностью раскрывал перед нами свои мысли, что казалось, кроме любимой науки, ничто для него не существовало.

Профессор Павел Сергеевич Попов — муж внучки Толстого Анны Ильиничны и биограф М. Булгакова, читал у нас психологию творчества столь бесцветно, что я запомнил только его унылую высокую фигуру в очках.

Захаров-Мэнский — самый молодой из преподавателей, читавший у нас фольклор и заигрывавший с девочками. Он выпустил маленькую книжечку полузаумных стихов и хвастался ею, подарил ее Ляле Ильинской. А как преподаватель он никак мне не запомнился. Позднее его посадили.

На других курсах тоже были выдающиеся профессора, но я их не слушал и запомнил только их внешний вид.

Профессор Дживелегов. Красивый армянин, напоминавший апостолов с полотен испанских художников, читал на старших курсах восточную литературу.

Профессор Грушка — с виду похожий на древнего римлянина, читал на старших курсах итальянскую литературу.

Для отдельных лекций являлся сам президент ГАХНа Петр Семенович Коган, известный своими трудами по искусству с точки зрения марксизма.

К сожалению, не пришлось мне слушать профессора Мстислава Александровича Цявловского, обладавшего внушительной фигурой, густыми, как львиная грива, но белыми волосами. Он читал на младших курсах русскую литературу, по слухам, так увлекательно, что студенты выходили из аудитории едва дыша от восторга.

Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех не согласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского.

Сам он считал ниже своего достоинства преподавать у нас и послал за себя четырех своих молодых учеников, которые вели с нами семинары, вели талантливо и сами увлекались своими занятиями. Поспелов вел семинар по Тургеневу, Пуришев по эпохе Sturm und Drang’а, Фохт еще по чему-то, Цейтлин по Достоевскому.

Я написал научную работу «Пейзаж в изображении Тургенева», другие тоже писали научные, или, скорее, околонаучные труды. Их мы обсуждали, спорили о них.

Меня удивляла безапелляционность суждений переверзевцев. Белинский, Добролюбов, Достоевский, Плеханов, современные литературоведы-идеалисты и марксисты — все в какой-то степени, по их мнению, ошибались, и только один мудрец — Переверзев — изрекал и писал абсолютные истины. Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году.

Когда мы поступили на ВГЛК, четвертого курса еще не было. На третьем курсе набралось всего четыре студента. На втором было человек тридцать, у нас на первом около сотни, а на двух подготовительных по сотне на каждом.

Еще когда в первый день занятия завуч Буслаев нам диктовал расписание лекций, он вызывал по фамилии всех принятых студентов, и каждый из нас должен был встать и сказать: «Я!»

На перемене ко мне подошел сидевший сзади нас юноша, он был в заграничном костюме и напоминал куцего кобелька. Понизив голос и сгорая от любопытства, он меня спросил:

— Вы не князь Голицын?

Сколько сот раз в жизни мне задавали этот надоедливый вопрос: то просто из любопытства, то со скрытой, то с открытий враждой, задавали куда чаще, чем «Подростку» у Достоевского. И даже когда задавали без всякой вражды, все равно никак я не мог привыкнуть к этому вопросу.

В тот раз кобелек спросил меня не просто из любопытства — в тоне его чувствовалось явное доброжелательство. Когда же я ответил утвердительно, он спросил меня, не тот ли я мальчик, который бывал за пять лет до того на Воздвиженке у графов Шереметевых? Я опять ответил утвердительно, а он сказал, что меня помнит. И я его вспомнил, но он был тогда совсем еще щеночком. Он себя назвал:

— Андрей Дурново.

Тогда и я его спросил, и тоже понизив голос, не родственник ли он министру внутренних дел Петру Николаевичу Дурново?




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 309; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.086 сек.