Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Комментарии переводчика 5 страница




X. —...Так и вы, боюсь, — хотя на суеверия, должно быть, не падки и на ногах, кажется, еще держитесь твердо, — так и вы, и, пожалуй, все ваше «у нас», уклоняясь от темы, избегая постав­ленного нужным сфинксом вопроса, забредаете по бездорожью в какие-то развалины, где перед ненужным страшилищем теряетесь в никому не нужных догадках.

— Нужны кому-либо наши догадки или нет, о том мы погово­рим особо. Но спорить не стану: искушение уподобить Сталина несусветному Вию действительно велико; правда, как и сама эта не-сусветица, оно вряд ли поддается объяснению. Дело, я думаю, не только в разительном наружном сходстве двух фигур и даже не столько в их двусмысленной, до конца не выясненной связи с землей. Вы ведь, надеюсь, заметили, что стихия, из которой Вий вылез, которая таким его и создала, на поверхности, там, где про­явить себя надо, ему буквально в тягость: если движется он, тяже­ло оступаясь, это потому, что ноги и руки его засыпаны землей, и если он собственной волей не в силах поднять свои веки-отрост­ки, это, должно быть, не из-за их непомерной длины, а оттого, что они землей примагничены. Вспомните же теперь, — никаких натя­жек здесь не понадобится, — что, взращенный «со товарищи» пере­гнойным подпольем, с ними вынесенный оттуда наружу не каким-то «сознательным пролетариатом», а разгулом деревенской и вче­ра еще почвенной страны, выбравшийся мало-помалу на самый твердокаменный верх, где, отсеяв ненужных, он оставил вблизи только тех, кто, если надо поддержит и, если потребуется, откроет ему глаза, Сталин в крутом движении отряхнул-таки с себя черно­зем, когда по-вурдалачьи разделался с обременяющим его кресть­янством, и, казалось, на винтиках и шестернях от земли ушел окончательно, угодив наконец под стеклянный колпак Мавзолея, — но стихия могильная его не забыла, протянула спустя малый срок чьи-то руки и у стен векового Кремля дала блудному сыну приют в своем лоне, откуда и вызывают его по делу оживающие среди мерзости запустения мертвецы...

X. — Но почему же именно Сталин? Подумайте: неужели ваш уподобительный соблазн или, скажем прямо, ваше наваждение связаны, по существу, с ним одним, и разве не относятся они фак­тически, по принципу взаимозаменяемости, к самой породе же­лезных большевиков, среди которых тот, кто избрал себе стальное имя, выделяется — даже рядом с его бессмертным «предшествен­ником и продолжателем» — лишь несравненной степенью «виеоб-разности»?..

— Перед нами, пожалуй, тождество, а отнюдь не подобие.

X. — Тем более. В таком случае нельзя ли сказать, что, сог­ласно тому же принципу, он в этом тождестве вполне равен дру­гим, что превосходит их лишь как единственно, может быть, со­вершенный образчик породы и что настоящая его единственность выявляется только там, где его устами, из его нутра к нам обра­щается сфинкс?

— Вот уж, поистине, сталинские уста! А впрочем, на первый взгляд вы действительно правы: этот принцип бьет также и по нему, растворяя его — вопреки иерархии — в массе более или менее удавшихся чудовищ. Не является ли и сам он, пусть сверхудачной, пускай даже образец поглощающей, но все же простой заменой того, кто, отвергнутый не простившей землей, без остатка истаяв в зряшном куклоподобии, тщетно тычет куда-то с бесчувственных постаментов, надрывается попусту с безголосых плакатов и, зау­ченно глядя будущему в глаза, понапрасну страшит его тусклым в орбитах сиянием «лампочек Ильича»? Так оно, вероятно, и есть, и список замен на том не кончается, да недаром, должно быть, — пора спохватиться! — разговор наш от давящего ужаса перешел к умозрительным легковесным художествам. Ну а если от сообра­жений отвлеченных вернуться к смрадной, приземистой, на земле устоявшейся и в смерти разросшейся, всякую меру превышающей живучести, то немедленно обнаруживается, что, как это ни стран­но, серо-стальной или вовсе бесцветнейший Сталин в массе рас­творяться отказывается, и становится ясно, почему я теперь, часто во сне обмирающий при одном только шевелении на портрете его безвременно смежившихся век, ощущаю нерастворимость его кон­центрированного присутствия столь же несомненно, как некогда Пастернак, который, к слову сказать, — эта простейшая очевид­ность особенно для нас поучительна, — волею судьбы столкнул­ся и по телефону говорил не с породой вообще, не с мыслимой или идейной совокупностью ее представителей, а именно с его присут­ствием, незаменимым и неотменяемым...

X. — Телефон — значит голос. И этот голос в трубку не за­глядывает, не кричит в нее «вот он!»; голос из трубки задает воп­рос.

— Это еще как сказать. Разумеется, что бы Пастернак в ту пору о Сталине ни думал и каким бы себе его ни представлял, он был законно разочарован неполноценностью встречи, ее безглазой и нечувствительной технической опосредствованностью. Разоча­рование, если только я его не выдумал, человека мало-мальски осмотрительного повергнет в недоумение, но, с другой стороны, — вспомним, кстати, какое место в нашей жизни отводил Пастернак негаданным встречам, — могло ли оно не возникнуть и можем ли мы его не понять? Как, в самом деле, совместить в уме такое искус­ственное — при всей его искушающей искусности — посредство с явственностью чьего-то близкого и, тем более, чудовищного при­сутствия? Не случайно ведь чудо, чудовище связаны с чувством, с чуять, а латинское monstrum, еще откровенней, происходит от montrare: «показывать», «указывать» и т. д. Но давайте вдумаемся: почему эти глаголы не просто переходны, а, если можно так выра­зиться, переходны по преимуществу и в высшей степени? Нельзя ли будет сказать, что чуемое нами и, значит, навстречу приоткры­вающееся тем самым нечувствительно от нас укрывается или что-то значительнейшее от нас укрывает, что показывающееся нашему встречному ужасу неуловимо указывает на что-то иное, уходящее в более страшную или более глубокую тьму? Быть может, таящееся за соблазнами техники, лишь обозначенное их намеком чудовище не столько утрачивает в откровенной наглядности, сколько выиг­рывает в ощутимой чудовищности, весь ужас которой даже не в том, что она настигает нас на расстоянии или по прошествии множества лет, а в том, что, будучи, таким образом, здесь, пожирая вокруг наши кровные пространство и время, она еще ими не ограничивает­ся, их пределами отнюдь не исчерпывается и, гнетущая своей бли­зостью, заставляет их попусту вглядываться до последнего види­мого конца? Но в таком случае, чтоб.ы решить, встреча или не­встреча, следует, пожалуй, прибегнуть к иным критериям — един­ственным, скажу сразу, которые по-человечески меня занимают...

X. — Если бы вы доверились слову, его прямо поставленному вопросу, вам не пришлось бы ссылаться на «переходность», благо­даря которой невстреча оказывается у вас во сто крат насыщен­ней встречи!

Я уже говорил вам: разве Виевы пустые глаза не посредст­во? Разве его глазницы и весь его искусственный автоматизм убий­ственны сами по себе, а не чем-то маячащим в них, выявляться отказывающимся и в слове не умещающимся? Не так же ли точно ведут и к нему, нагнетая жуть в тайном предвестии, гроб ведьмы-панночки, страшная тишина, пробудившийся мертвец и напол­нившие церковь чудовища? Вспомним еще раз: Хома умер от стра­ха. И только. Но как это много! Страх и боль, — я от темы не укло­няюсь, — превышают всякое «чувствовать» и «казаться». Им-то и доверимся, чтобы вернуться к простой очевидности: злосчаст­ный философ, куда бы его незримо через пред-стоящее ни заноси­ло, сам стоял наконец именно перед Вием, незаменимым и неотме­няемым, так что он бы, конечно, изумился до крайности, — а нечи­стая сила и вовсе бы адски расхохоталась, — если бы какой-то умник по секрету им сообщил, что Вий не то вынашивает в себе, не то уже наплодил многочисленное потомство...

X. — Что же тут невероятного? Как всякий образ...

— Нет уж, какой там у Вия образ! Тема, правда, обогатит бедных школьников, которым, быть может, — не в Миргороде, так в Москве — придется однажды писать сочинение: «Образ Вия — пример для несгибаемых большевиков». Либо что-нибудь наподо­бие этого. В самом деле, представляете ли вы себе Вия согнув­шимся? То-то! С равным успехом можно наводнить его двойника­ми «фильм ужасов» или, еще лучше, записать его в число стоиче­ских бекеттовских персонажей... Впрочем, вы сами на этот счет вы­разились вполне недвусмысленно. И если говорить серьезно, — а тут нужно взвешивать слова не на шутку, — должен признаться, что, слушая вас, я изрядно поколебался в своем искушении. Ну а что если Вий, говорю я себе, в историческом множестве не распыляется и серийно не воспроизводится, потому что вообще лишен та­кого чудесного или чудовищного механизма, который позволил бы ему хоть раз в ком-то с дьявольской точностью автоматически повториться? Что осталось бы от его искусственности, а с ней и от его сатанинской механики, когда бы гоголевское слово не вы­рвало его сплошным куском из нерасчленимой стихии и, проведя с чужой помощью на место действия, не поставило куда надо? Такая постановка вопроса законно покажется вам абсурдной, но почему же тогда, — это ли не абсурд? — несусветный Вий, уже вытащенный на свет, уже взору явившийся в виде плотной и вла­стной фигуры, остается, однако, какой-то бесформенной, неоте­санной и, главное, собственного содержания не имеющей глыбой, от которой любые заклинания отскакивают, как от стенки горох, ибо наталкиваются, по-видимому, — это было бы еще полбеды, — не на железное сверхмогущество призрака, не на его сверхчудо­вищную растительную живучесть, а просто-напросто на отсутствие в нем какого-либо объекта для их точной, прицельной, демоноло­гией выверенной техники?..

X. — Предположения, блуждания, догадки... или вы не отда­ете себе отчета, что ни вам, ни, тем более, Пастернаку отсрочки не дано? Так можем ли мы распроститься с Вием, сделав наконец вывод, что его призрачность ничего общего со сфинксом не имеет?

— Не знаю, как с выводами, но, будь он призраком, нашлась бы, конечно, и на него управа. А ведь и для Хомы, и, признаемся честно, для нас, читателей, Вий — самая что ни на есть тяжело­весная реальность. Читатель, правда, не вполне свидетель и даже соглядатай лишь отчасти, — разве заглядывает он Вию в глаза? — но почему все же нам так трудно с ним распроститься и совсем невозможно от него отделаться? Нет, я не стану вас боль­ше томить. Дело, мне думается, в том, что Вий действительно не минерал, не растение, не зверь и не человек, а все это вместе взятое, разом грубо и наспех схваченное, поневоле напялившее под волчьи завывания слишком тесное, рвущееся по швам мерт­вецкое обличье, — одним словом, не примитивный оборотень, не просто выходец из земных недр или их наглядный образчик, но полуживой-полумертвый, совершенно тождественный с целым ку­сок самое себя поедающей и в себе обновляющейся природы, — и не природы такой или этакой, не той, что взирает на нас из учебников, а той именно, что в наших книгах о ее «загадках» и не ночевала, и ночевать не. собирается; добавьте к этому наконец, что из предположений и тут нам не выбраться: ведь роящимся, гложущим нас догадкам Вий, — вы заметили сами, — противопос­тавляет свое невозмутимое «черт знает что», а на бездонно зияю­щий взгляд любопытства отзывается лишь отраженной, в смертный омут затягивающей пустотой («Не гляди!» шепнул какой-то внут­ренний голос философу. Не вытерпел он, и глянул), — и зы неиз­бежно придете к выводу, что эта чуемая в чудище природа может быть понята только по-тютчевски: «Природа — Вий. И тем она верней...»

X. — Наконец-то! Конечно, у Тютчева здесь всего лишь стати­ческий образ-уподобление, как будто забыл он о двойственной сущности сфинкса и о его плачевном конце. Зато ваша подмена меня целиком и полностью устраивает. Я же говорил вам, что Вию внутри истории не место...

— Если бы все было так просто! Но, во-первых, у Тютчева нет никаких «наподобие» или «как»; сфинкс и природа в подразуме­ваемом есть сочетаются знаком равенства: «Природа — сфинкс. И тем она верней//Своим искусом губит человека...» Нет, это не аллегория и даже не закрепленный символ: «тем верней губит» означает, что загадки — в кромешной загадочности испытания — есть, но что при этом все они ложны, ибо в сфинксе звучат эхом самих догадок, которые, может статься, по мере возрастающего в итоге искушения, и ведут человека к верной погибели. Во-вто­рых же, на сей раз у Пастернака, искуситель, ему задающий воп­рос или, лучше сказать, коварную головоломку, — кто и что бы за его мембранным голосом ни таилось, — сознает себя — или и впрямь пребывает? — не внутри истории, а на самом ее конце, для кого-то, быть может, и крайне плачевном, но для него-то вершинном, венчающем и, уж конечно, покойно-статичном, как то окончательное по значению место, с которого Вий ставит в по­вести точку *.

* В классическом фильме «Падение Берлина» художественный Сталин, как известно, читает восторженно-подобострастному пролетарию пушкинские строки:

Кавказ подо мною. Один в вышине Стою над снегами у края стремнины: Орел, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне.

Читает с таким самодовольным упоением, словно Пушкин-пророк именно ему эти стихи посвятил или даже как будто он сам вложил их в доверчиво вдохновляю­щиеся уста. Особенно многозначительное ударение делается, не без помощи гру­зинской акцентировки, на «отдаленной вершины» и на «со мной наравне»: по праву гордая, любящая одиночество, высматривающая издали добычу птица вы­нуждена смиренно застыть перед таинственным хищником, на которого равняются ее природные качества и которому следует весь подлежащий органический мир.

Кто из нас не похохатывал над этими «кадрами»? Мало ли потешающихся До сих пор? Знай поэт о таком перевоплощении, что есть духу сбежал бы с мастер­ской высоты и растворился в толпе стихоплетов. Представьте-ка себе заоблачную вершину, поневоле превратившуюся в пьедестал для несусветной сказочной фигуры...

А ведь смеемся мы гут невпопад. Не над чем зубы скалить! Разве что над своей же младенческой слепотой или над собственным страхом, которому иначе не совладать с чудовищнейшей реальностью.

 

Вот и выходит — не парадоксально ли? — что в пер­вом случае, уже нисколько не удивляясь мрачности тютчевского озарения, мы все-таки находим ситуацию развивающуюся и челове­ка исторического, который, если даже он и обречен, сохраняет в себе неразгаданность будущего, тогда как в случае втором мы по сей день дивимся непостижимости особого — с подведенной черты — внимания к человеку всего лишь смертному, испытуемо­му опосредствованно в замкнувшемся кругу и, главное, окажись он действительно мастером, безвозвратно лишающемуся истори­ческого, более или менее гадательного горизонта. А ведь это я о Мандельштаме, который так хотел верить, что «небо будущим бе­ременно»! Спрашивается: может ли отраженно-загадочное, отовсю­ду лезущее, повсюду заглядывающее, во все стороны пальцами тычущее, на тысячи голосов бормочущее либо горланящее природ­ное чудище, — способно ли оно однажды, когда выйдут сроки, перерасти или преобразиться — по примеру тютчевского тожде­ства — в чудовище сверхприродное и двойственное, подстерегаю­щее одиноко и целенаправленно, сосредоточившее в себе наши пути и перепутья, в человекозверя, загадывающего на первый взгляд внятные и смысловые, а на самом деле путаные и бессмыс­ленные головоломки, — и преобразиться именно для того, чтобы теперь уже собственной волей утвердить у нас раз навсегда такую технику террористической власти, при которой ложность загадки оборачивается непреложной истиной бытия, тщетность гаданий — законом осознанной необходимости, а их общее, призрачное в за­стойности время — единственной мерой смертного ожидания? Только прежний ли это окажется сфинкс, и то же ли самое перед ним ожидание? Или, быть может, пока оно длится, кто-то свык­нется с мыслью, что разгадки тут нет, есть лишь сфинксоподоб-ное, на пружинах, страшило: подберет за туманом бессмыслицы самый грубый смыслооткрывающий ключ и, решительно вставив его в механическое отверстие, распахнет снова настежь время истории? Хоть в уме только, хотя бы задним числом... Или же, мо­жет быть, кто-то другой, в механизмы не веруя и об истории не за­ботясь, просто-напросто скажет себе, что Эдипова смысла в отвер­стии нет, так что не к чему попусту и пружины нащупывать?.. Словом, выход нашелся бы, с ключом или без, да и за Пастернака я бы тотчас ответил, если бы не стояло в ушах чье-то — вползвука, одними губами — пронзительное «за что?», на которое не приносят ответа все эти благоразумные или и, разумеется, ответа не даст тот, кто спрашивать привык только сам *...

* Как говорят в таких случаях на допросе следователи: «Здесь вопросы за­даем мы».

 

X. — Хотите вы того или нет, ситуация восходит к древнему мифу. Но время-то в ней сегодняшнее! Ибо если крик жертв вас не покидает, если их голос не дает вам покоя, значит от вас-то и требуют они разгадки, пока вы все ходите вокруг да около. Ну а если ее вообще не предвидится, если самой загадки не было и нет, тогда скажите прямо, что ждут они понапрасну; Пастернаку же при таких обстоятельствах надо было не ввязываться в раз­говор и в чужую судьбу не вмешиваться, так как ведь, следуя этой логике, Сталин оказывается, по вашему выражению, лишь чьей-то обманчиво-иллюзорной приманкой. Не потому ли вы, едва начав рассказ, на полуслове его прервали, так и не выяснив для себя, кто же задал Пастернаку вопрос?

— Что ж, к рассказу мы сейчас вернемся, да только, — не так уж далеки вы от истины, — рассказывать тут, собственно, нечего. Но можно ли хотя бы надеяться, что в результате станет яснее — а поэтому и безобидней — приманка? Увы!.. Ведь не ради такой проз­рачности пустился я в тягостные отступления, вызывающие во мне самом чувство растущей несообразности и головокружительный привкус тошноты! Мало, что ли, у нас свидетельств о Сталине? Не­достает ли еще каких уточнений? Но, скажем, был или не был он агентом охранки (крайне сомнительно), умертвил Горького или нет (вполне вероятно), — освещения это уже не прибавит, а тьмы за очевидностью не шелохнет: ни разглядеть получше чудовище, ни, тем более, его одомашнить ответ, разумеется, нам не поможет. Что же в той темноте? Человекозверь? На сей счет, в связи с поль­ской «кампанией» 1939 года, Гитлер так отзывался о своем недавнем союзнике (которого, впрочем, ставил высоко): «Даже если у него в руке револьвер, а противник вооружен лишь ножом, он дождется, пока тот уснет; это — Голиаф, опасающийся Давида. Лютость дикого зверя сочетается в нем с малодушной низостью человека» *.

* Согласно записи Германа Раушнинга, в марте 1944 года Гитлер делился этими мыслями с румынским диктатором Антонеску.

 

Это ли приближает нас к вашей разгадке? Однако и здесь речь идет просто-напросто об исторической особи, которая не только предель­но ясна, но в самой этой ясности так опостылела, что, пожалуй, могла бы служить абсолютным мерилом той беспросветно-убий­ственной скуки, какой вообще неизбывно разит от всяческих «деятелей истории». Что ж тогда остается во мраке? Быть может, беспримерная — не столько даже по силе упорства, сколько по зата­енной, вплоть до посмертных глубин, живучести — воля? Но на­сколько же,— тайное снова выдано явным, — тускл, тяжел и топо-рен несущий ее сосуд! Нет, этого вероломно-опасливого Голиафа никак не запишешь в романтические герои. Что в нем, пусть скажут мне, интригующе-загадочного? Где и в чем — как у того же Адоль­фа — без удержу вспыхивающий демонизм? Если он в Сталине подчас себя и выказывает, то уж выражение себе находит какое-то сумеречно-мутноватое, проявляясь не в нагляднейших формах го­сударственной пакости или политического окаянства, не там вовсе, пожалуй, где он исподволь ставит подножку обескровленному про­тивнику или ошарашивает жертву внезапным приступом своего людоедского юмора, а в рамках, с позволения сказать, гораздо более интимных, когда, насупившись в углу за столом на кремлев­ской вечеринке, предоставленный, в сущности, самому себе, он швыряет для развлечения в лицо жене чьи-то слюнявые, из пепель­ницы, окурки. Но какая же тут неясность? Сценка до того знакомая, почти антологически характерная, что, вывод, по-видимому, напрашивается сам собой. Нужно лишь сделать еще одно отступление Русская литература уже смолоду довольно быстро разглядела за хмурящейся в туманах фигурой демонического господина самые заурядные, плоские, стершиеся, как трюизм, черты мелкого беса Странные судьбы, диковинный мир и удивительная «логика слова»! Ведь лермонтовский демон, несмотря на кое-какие по сторонам совпадения, так и остался один, родственников не имея и потомками не обзаведясь. А вот одинокий и загадочнейший когда-то Печерин, должно быть, не просто ровесник по сей день не разгаданного сиротливого Чичикова*! Неужели же он, а быть может, и бла­городнейший Чацкий несут ответ за потянувшуюся вереницей по чичиковским следам канитель, которая, до предела напрягшись в двусмысленной паре Ставрогина — Верховенского, завершилась вскоре бесславно марионеточной недотыкомкой Передонова и судо­рожными, на революционном ходу, чертиками Белого? Ну а что если не завершилась, если магией книжной не обошлась? Неужто все эти с юношества исстрадавшиеся, незрело-мизантропические «лиш­ние люди», сохранившись на уровне молекулярном даже в край­них, грубейших перевоплощениях, действительно проложили дорогу к уныло-бесцветному и безвозрастно-мстительному «мелкобесию» И.B.C.? Расстояние здесь и впрямь преогромное, да и поиск виновных — занятие праздное, но подумайте только: ведь дистан­ция размера не меньшего, едва ли не бесконечная, отделяет этот тяжеловесный итог и от резво кружащихся, жалобно во­ющих,, куда-то — как Чичиков и Вечный Жид — гонимых пушкин­ских бесов, хотя тут-то уж ряд несомненно один: Достоевский знал, что делал, когда эти строфы выбрал эпиграфом, а от Досто­евского ведет линия явная**, и до нас потом — рукою подать...

* Мережковский, многое в Гоголе разглядевший, все же слишком, мне кажется, к Чичикову жесток, когда безоговорочно зачисляет его в серо-мышиное чертово воинство. Я-то так до сих пор и не знаю, кто он: Улисс посреди чудовищ, бес гонимый среди пригвожденных людей (у него-то свой гвоздь в неприличнейшем месте), предвосхищающий литературных антигероев человек без свойств (а по ремизовскои расшифровке, рядовой человечий цветочек) или просто-напросто («жить хоцца») опередивший время, заурядно-незаурядный, беспризорный и поднадзорный советский плут.

** Надо признать, что в «Бесах», где наматывается устами рассказчика витиеватая, вся из намеков и оговорочек, сплетня много схваченного надолго и вглубь, но до крайности мало пророчески увиденного. Идеи идеями, идеология идеологией, а Шигалев все же еще не Сталин, которого Достоевский, конечно же, не предусмотрел (как не добрался и до Передонова). Зато совсем по-визионерски угадан в заезжем маньяке-профессоре, в его бородке, лысине, машущем кулаке и всех вообще митинговых повадках наш незабвенный до последнего жеста Ильич. Желающие убедиться пусть заглянут в часть г ратью: «Праздник. Отдел первый». Но пусть и вчитаются: разве в визгливой маньяческой демагогии одна только голая ложь?

 

Вот и оказывается «яснее ясного»: Сталин — лишний, Сталин — трюизм и общее место... но я все-таки не стал бы убаюкивать себя таким «дважды два», не советовал бы толочь его в ступе романов, статеек и анекдотов. Та же странная наша литература — сплошные «словечки», как выразился о Гоголе Розанов, да разве этого мало?* — та же логика заговаривающего себя говорения слово за слово и от цветочка к цветочку обнаружила, что у беса, в его кромешной узости и тесноте, никакого нет дна. Не нашлась и покрышка... Замечаю, что люциферический блеск в этой литературе почти не отразился, а вот меленьких черных дыр, засасывающих и заглатывающих, откуда, как всякий знает, свету наружу выхода нет, порассыпано на ее страницах изрядно. Бог весть — и не все ли равно?— какое в потемках таится чудовище; писатель ведь и там старался доискаться до человека. И человек себя показал! Да такой чернотой и такой дырой, что сожрала она заодно и писателя. Кому искать?..

* Хотя нюхом и всяким прочим чутьем Розанов богат был сказочно, ему частенько недоставало чуткости поэтической. Потому-то и припечатал он Гоголя стеклянным идиотом, помешавшимся на пустопорожнем нигилистическом «мастерст­ве». А когда прогремел 1917-й и пришлось идиотом зачитываться «до дыр», тогда вспыхнуло в Розанове небывало самое верное, необходимейшее чутье и признал наконец он в бездоннейшей пустоте правоту тоскующего гоголевского взгляда.

 

X.— Я вас спрашиваю еще раз: это ли сфинкс? Как нам быть с его особым вниманием!

— Вы же видите: что бы я об И.B.C. ни сказал, сказан­ное неминуемо обернется банальностью. Потому ли что он не страшен сегодня и что мог быть, следовательно, не страшен вчера? Или, наоборот, потому,— механизм нам известен,— что заклинания тщетны там, где чудовищность неуловима, где за мерзкой наглядностью кроется ужасающая непроглядность? Но в таком случае призванный к ответу вниманием искать должен — вчера, сегодня,— не обольщаясь иллюзорностью вызова, а пре­бывая в неизбывном страхе, из самых застойных его трясин...

X.— Итак, мы вернулись к тому, с чего начали. Разве страх — ключ к разгадке? Не есть ли он в известном смысле высшая, не-стерпимейшая точка изумления?

— Вот именно! И потому-то, если сравнения вообще тут умест­ны, всего удивительней, несуразней, бредовей казаться в загад­ке, заданной Пастернаку, может лишь абсолютно произвольная связь между жизнью и смертью человека и его человеческим или даже сверхчеловеческим качеством.

X.— Но ведь Пастернак знал отлично, что именно в ту минуту поставлено было на карту. Не слишком ли он, как некоторые утверждают, это выпустил из виду, оставаясь на протяжении разговора человеком без хитрости и вне прозы, антиподом Улисса и больше, чем следовало, самим собой?

— Если вспомнить, что Архимеда сразил слепой взмах рим­ского меча, а Веберна укокошила безрассудная пуля американского патруля, ничто в сравнении не покажется менее удивительным и более естественным. Между созревшим органически именем и ме­ханически настигающей гибелью нет пробела ни для загадки, ни вообще для знака вопроса. Почему же тогда, в силу какой зависимос­ти они предположительно на сей раз возникают? Разве не испа­рились бы они тотчас, не будь произвольно составленного отно­шения, внушаемого глуховатой хрипотцой заядлого табаковеда, которая выдает себя с конца кремлевского провода за голос дре­внего сфинкса? Ведь в таких уравнениях безносая не нуждается, и если для поэта собачья смерть — удел привычный или, может быть, отличительный, не нужны ей в обоснование чьи-то запутан-нейшие выкладки... Так что вполне естественно, нисколько не удивитель­но и по-человечески, я сказал бы, понятно, что Пастернак в от­вет, не распространяясь о Мандельштаме-поэте,— всего несколько сбивчивых неуклюжих фраз,— настаивал как раз на неуместности любого ответа: «Дело не в том». В чем же можно его упрекнуть, и кто из нас вправе его судить? Попытаться внимать ему, найти в себе для него очаг взаимности и гостеприимства — ничего иного нам не дано. Ибо до сих пор он несомненно сумел выдержать испыта­ние. Если вопрос он, по существу, отклонил, то от него все же не уклонился, к околичностям не прибегал и в оговорках не путался, а, напротив, в немногих словах объяснившись начистоту, отозвался тем самым на чужую беду наипрямейшей, не рассуждающей спра­ведливостью... И однако ужасная двусмысленность этой встречи — и вместе с тем этого недоразумения — не ограничивается навязыва­емой связью, за которой мерещится и манит взгляд загадочность зыбкая, хотя и цепкая, в самой своей чрезмерности едва различимая, как сеть разрастающейся впотьмах паутины. Вечный сфинкс... здесь ли он? Этот голос... его ли? Таков, по-видимому, и впрямь един­ственный вопрос, который стоит принять во внимание, чтобы, то ли его исчерпав, то ли отвергнув за неправомочностью, уйти поскорее прочь. Потому что невыносимое заключается тут, пожалуй, не в том, что чудовищность безликая, безглазая и бескрылая притязает на звероподобие мифически-твердокаменное, а ее извра­щенное человекообразие губит с помощью головоломно-бессмы-сленнейших тенет,— ведь, в конце концов, двум смертям не бывать, и с такой несусветностью мы бы еще смирились,— самое нестерпи­мое все-таки в том, что испытуемый — ибо он не ответчик, а только невольный гарант и свидетель — связан косвенно чужой без­ответностью и отвечать должен чужой головой. Вот что значит на деле громкое «мы» с его предрешенной круговой порукой *, которую движимый состраданием Пастернак принять, как мы ви­дели, отказался...

* На ней держится планетарный механизм заложничества. Если каждый них перед нами в ответе, то и все они с нами повязаны одной веревочкой.

 

Все ли это? Неужто разрыв? Без малейшей надеж­ды на общий язык, пусть хоть через открытое столкновение? Но те­перь уже так наш сфинкс распалился,— до того он нуждается в отголосках для своей темной паучьей игры,— что, не в силах более ждать и.выдавая последний свой козырь, он ставит прямо в упрек Пастернаку недостаточное, на его взгляд, усердие в защите друга. Для него ведь, ясное дело, «мастера» в каждом цехе друзья и прия­тели. «Я бы на вашем месте...» Мы-то знаем прекрасно,— да кто ж не знал?— что делал он — на месте собственном — с друзьями и и свойственниками, с мастерами и приятелями мастеров: прогоняя их неразличимо сквозь ту же игру в ночные загадки, передоверенную, тюрьма за тюрьмой, игровой уравниловке ночных допросов, он их опутывал, выпускал из них кровь и щелкал их запросто, как мух или вшей. И если друзей он подчас выделял, если оказывал им предпочтение, то лишь изуверством особенно мститель­ным, истязательством особенно изощренным, словом, смертью более личностной, пока не обретала она, бесконтрольная, своего общего лица...




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-04-30; Просмотров: 319; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.038 сек.