Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Лидочка 6 страница




Лидочка снова улыбнулась — на этот раз виновато, даже не пытаясь ничего объяснить. 1 февраля был не просто день премьеры, это был день рождения Витковского. Его день. Лидочка давно решилась 1 февраля объясниться Витковскому в любви, но теперь, теперь это объяснение приобретало особый смысл. Это не могло быть совпадением. Это была судьба. Судьба, впервые повернувшаяся к Лидочке своей солнечной, парадной, радостной стороной.

— Я готова, Нинель Даниловна, — сказала она твердо и, еще раз крепко затянувшись, бросила зашипевший окурок в унитаз.

— И молодец, — пробурчала Нинель, — тогда иди в класс, я догоню. — Она проводила глазами Лидочку, кинула в тот же унитаз свою сигарету и, поразмыслив, задрала обширные, уже совершенно старушечьи юбки. Струя мочи ударила в старый советский фаянс, взбивая крепкую желтую пену. — Я не я буду, если не отправлю девчонку в Москву, — пробормотала она. — Хоть так в энциклопедию пролезу.

Нинель распрямилась, одернула подол и решительно рванула за унитазную цепочку, смывая за собой все неисчислимые горести и грехи, накопленные за долгую, неласковую, в сущности, совершенно несчастную жизнь.

Торопливо одевшись в совершенно пустой, гулкой раздевалке (училище распустили на каникулы, настрого наказав помнить про ежедневные экзерсисы, как будто кто-то мог про них забыть), Лидочка выбежала на крыльцо, отыскивая глазами знакомую высокую фигуру, перехваченную в узкой талии поясом плаща, но тут же сникла — Витковский уехал на каникулы в Москву (не попрощавшись! не попрощавшись!). Значит, свидания не будет. Ну, ничего, до первого февраля совсем недолго. Лидочка покрепче запахнула шубку и, с удовольствием чувствуя громкий крахмальный хруст наста под ногами, поспешила в общежитие. Завернусь в одеяло, — пообещала она себе, — и буду спать, спать, спать, а проснусь — и Алеша уже приехал! Она приветливо дернула за заснеженную лапу знакомую толстую елку и засмеялась, подставляя варежки под маленькую, нежную, ею же самой созданную вьюгу.

— Лидия Борисовна, — окликнул ее кто-то сзади. — Лида! Подождите минуточку!

Лидочка обернулась, все еще улыбаясь и сияя круглой ямкой на смугловато-бледной щеке и мокрыми, перепутавшимися ресницами, — как тогда, Господи, точно, как тогда, подумал Лужбин, по удивленному оттенку Лидочкиной улыбки, понявший, что она его не узнала, и вдруг, потеряв равновесие, постыдно шлепнулся на гладкий лед взметнувшегося тротуара.

 

Новый год Лидочка встречала с Царевыми, предварительно вежливо поставив в известность ничуть не огорчившуюся Галину Петровну. «У них пожрать-то хоть найдется?» — только и спросила она у Лидочки. И Лидочка, запланировавшая воплотить не один десяток страниц любимой Елены Молоховец, честно ответила — найдется. «Ну, тогда с наступающим», — равнодушно пожелала Галина Петровна, и Лидочка уже в короткие гудки сказала — и вас тоже.

Это был первый счастливый Новый год в ее жизни — первый с того последнего, что она встречала с родителями. Перепробовав все деликатесы и перепев все каэспэшные песни, Царевы и Лидочка проспали несколько коротких и таких же суматошных и веселых, как новогодняя ночь, часов и, проснувшись, обнаружили, что за окном совершенно пушкинское утро — солнечное, ослепительное, чуть тронутое легким, веселым морозцем.

— А знаете, что мы сейчас сделаем? — спросил Царев, за ночь заросший невероятной, почти разбойничьей, веселой, синеватой щетиной. — Мы сейчас поедем на дачу!

Надо сказать, что дача — это было просто такое слово. На деле Царевы обладали небольшим и нелепым ломтем бывшей колхозной пашни, безнадежно истощенной социалистическими методами ведения хозяйства еще за пятилетку до Лидочкиного рождения. С одной стороны разбег царевских шести соток ограничивал сосновый лесок, степенно карабкающийся на невысокую сопку, а с другой — впрочем, других сторон просто не было, поскольку пашня вся была нарезана в пользу бестолковой НИИшной голытьбы, у которой сроду не было ни денег на заборы, ни наглого пролетарского духа на скандалы. А потому Царевы, например, свою землю узнавали по сарайчику, который Сергей Владимирович собственноручно сколотил из снарядных ящиков и домовито запирал на гигантский, почти антикварный лабазный замок.

Сарайчик предназначался для сельхозинвентаря, но при желании мог вместить себя и раскладушку, радушно готовую принять усталого путника на продавленное пружинное лоно. Впрочем, ночевать на даче Царевы не оставались, поэтому чаще всего на раскладушке перебирали набранные тут же, в лесочке, грибы — сперва подсопливленные маслята, потом рыжики, причем старшие Царевы, по унаследованной от деревенских родичей привычке, норовили брать исключительно грибную детву — со шляпкой не крупнее полуногтя, а Ромка с Вероничкой, охваченные первобытным азартом, выкорчевывали даже гигантские рыхлые сыроеги, насквозь проеденные проворными прозрачными червями и облепленные мертвой хвоей. Из-за сыроег в семействе вспыхивали кратковременные ссоры, но побеждал, разумеется, опыт и авторитет — и в грибную икру и на засолку отправлялись только очевидно пригодные в пищу экземпляры.

Зимой — за отсутствием грибов — на даче делать было совершенно нечего — разве что наряжать елку да играть в снежки. И Царевы, поняв, что до ближайшей елки надо топать по целине почти полкилометра, стали играть в снежки. Сперва разбились на команды, но, войдя во вкус, стали воевать каждый за себя, причем Лидочка, наряженная по дачному поводу в старую Ромкину кацавейку с разноплеменными пуговицами и напрочь оторванным карманом, кричала и прыгала громче всех. Тренированное легкое тело впервые в жизни доставляло ей не боль, а радость, и, влепив в неприятеля очередной сверкающий меткий снежок, она успевала не только увернуться от встречного снаряда, но и издать ликующий индейский вопль, которому ее обучила Вероничка. Перед лицом такой опасности Царевы сперва дрогнули, а потом коварно объединились и громкой семейной когортой загнали визжащую и отбивающуюся Лидочку в громадный сугроб. Ах так, возмутилась она, задыхаясь от смеха и пытаясь выбраться, ах так — все на одного! Ну я вам сейчас покажу! И, быстро слепив здоровенный снежный ком, она со всего размаху запустила его в исполняющего победный танец старшего Царева.

Такой Лужбин и увидел ее в первый раз — стоящую на коленях в сугробе тоненькую, почти не существующую девочку в мальчишеском куцом пальтишке, растрепанную, хохочущую, с мокрым от снега сияющим лицом. Она набрала полные варежки снега и вдруг вскинула глаза — невероятные, темно-темно золотые, насквозь солнечные, с живыми кофейными искрами на самом дне радостного, полудетского взгляда, и Лужбин вдруг почувствовал, как со всего размаху налетел лицом на невидимую, но несокрушимую стену, и в обступившем его немом, неподвижном кадре девочка размахнулась, и снежок, все еще хранивший форму ее маленьких ладоней, полетел вперед, и пока он летел, бесконечно долго летел к земле, сияющий, круглый, Лужбин разом понял, как будет счастлив с этой девочкой, непоправимо, неслыханно, небывало, и ощутил вкус ее губ, и тяжесть ее беременного живота, он прожил с ней целую жизнь, долгую, радостную, как первые в жизни летние каникулы, и умер ровно через неделю после ее смерти, потому что она не должна была огорчаться, не должна была оставаться одна, и когда снежок наконец влепился в плечо помирающего со смеху старшего Царева, все было кончено и решено.

И Ромка радостно заорал — здрасьте-здрасьте, дядя Ваня!

 

Иван Лужбин был местный, энский, шестьдесят первого года рождения. Он уродился в простой советской семье, славной своей порядочностью и борщами, на твердые четверки закончил ничем не примечательную окраинную школу, спокойно сходил в армию и без малейших видимых усилий поступил в энский политех, который и закончил — без показного блеска, но зато с пятью патентами на весьма полезные для родины штуковины, так что после защиты дипломного проекта за него чуть не передрались две кафедры и половина энских КБ.

Впрочем, такой ажиотаж можно было понять — шел 1986 год, и само понятие «инженер» давным-давно превратилось в синоним идиота-неудачника, просиживающего дешевые измятые брюки в захудалом НИИ, которое бог знает какую по счету пятилетку пытается изобрести новую цепочку для сливного бачка вечно подтекающего и легендарного советского унитаза. Вузы всей страны стаями выпускали безмозглых девушек, мечтающих про замуж невтерпеж, да вялых молодых людей, заранее смирившихся с участью нищего персонажа популярного анекдота (этакое промежуточное звено между незадачливым Василием Ивановичем и совсем уже дебиловатым чукчей). А Лужбин, спокойный, медлительный и как будто даже чуточку сонный, одним фактом своего существования вернул слову «инженер» забытую и заслуженную славу.

У Лужбина была ясная циничная голова, упрямый характер, кошачье любопытство и совершенно невероятные руки. Не было такого прибора, который он не мог бы, поразмыслив, оживить, но — и это было куда важнее — не было и физического закона, для демонстрации которого он бы не смог придумать и собрать жужжащую, поскрипывающую или рассыпающуюся искрами штуковину. Это была уже не просто редкость, а очевидный, хоть и сам собой нисколько не кичащийся талант. Лужбину прочили хорошее научное будущее, но он, поразмыслив, выбрал одно из КБ, не самое перспективное с точки зрения профессионального роста, но зато самое щедрое на текущий момент — своя квартира через полгода максимум и более чем приличный оклад прямо сейчас. Это было важно — очень важно. Правда, не для него, а для Ольги, но раз для нее — значит, и для него. Ольга была самым главным и лучшим в жизни Лужбина. Даже больше — она была единственная и лучшая на свете женщина. Других женщин не было вовсе. Во всяком случае — для него.

Лужбин влюбился в Ольгу на первом курсе и, ничем не проявляя своих чувств и с удивительным спокойствием наблюдая за ее бесконечными, хотя и непродолжительными капризами и романами, терпеливо ждал окончания политеха — не потому, что был не уверен в себе, а потому, что хотел предложить действительно самое лучшее. И как только трудовая книжка легла в заветный сейф нужного КБ, Лужбин спокойно отправился сначала в парикмахерскую, потом в цветочный магазин и наконец к Ольге в общежитие, где своим тихим невыразительным голосом сделал предложение, от которого, он был уверен, она не сможет отказаться. И она не отказалась.

Свадьбу сыграли шумную, дорогую — по Ольгиным меркам и запросам, и, приподнимая над взволнованным красивым лицом невесты фату, припорошенную крошечными колючими стразами, Лужбин ни на мгновение не пожалел о долгах, в которые влез, чтобы устроить ей этот праздник в центральном банкетном зале на полторы сотни пьяных, жрущих и по большей части ему не знакомых гостей. И это кружевное белоснежное платье со шлейфом, которое нес тоже не знакомый Лужбину пятилетний мальчик в специально сшитом по таком случаю бархатном костюмчике, больше озабоченный не своими пажескими обязанностями, а очень интересной зеленоватой густой соплей, которую он то выпускал из носа, то ловко втягивал обратно, и фальшивящий ВИА, запросивший за вечер двести рублей, и заливная осетрина — все это было пустячной ценой по сравнению со счастьем, которое ждало их с Ольгой впереди.

Через полгода они получили обещанную квартиру, а еще через три месяца Лужбин расплатился со всеми долгами до копеечки. Ольга так никогда и не узнала, что для этого он взял полторы ставки плюс полставки уборщицы и вечерами ловко и споро, как и все, что он делал, мыл у себя в КБ полы, опрастывал мусорные корзины и протирал подоконники, не переставая улыбаться самыми краями твердого, сильно изогнутого рта. Да и зачем ей было знать? Подумаешь — полы. Лужбин бы сделал ради жены что угодно, честное слово. Что угодно. Убил бы, предал Родину. Ради бога. Она была его Родина. Ольга. Только она. А ее он бы не предал ни при каких обстоятельствах.

В девяносто первом году Ольга бросила его, как бросают в урну липкую обертку от доеденного мороженого, и удрала с заезжим уланом — не то следуя ветреному велению своего литературного имени, не то действительно поддавшись обаянию нездешнего варяга, щедрого, щеголеватого красавца с пышными офицерскими усами, вечно присыпанными красным перцем кстати рассказанного и всегда похабного анекдотца.

Пока жена упаковывала чемоданы (улан деликатно ждал у подъезда в невнятно бурчащем такси), быстро переступая красивыми ловкими ногами пытающиеся спастись вещи, Лужбин молча сидел в углу на неизвестно откуда приблудившейся табуретке, изумленно разглядывая свои трясущиеся руки. Удар, который он пропустил, оказался такой анестезирующей силы, что Лужбин не испытывал даже боли — только тихое, граничащее с безумием недоумение. Как будто коридор, по которому он уверенно шел, чтобы получить заслуженную награду на алой подушке и всеобщий гул радостного одобрения, внезапно закончился безмолвной площадью, в центре которой торчала черная, словно обугленная, виселица да маялся со скуки не проспавшийся после вчерашнего палач в грязноватом, скучном, предрассветном балахоне.

Когда взвизгнула последняя молния на последней сумке, Лужбин все еще пытался понять, что сделал не так, в чем провинился, где совершил жуткую ошибку, которая заставила жену вот так, мимоходом, выдрать из жизни пять лет их счастливого — ну счастливого же! — абсолютно счастливого брака. Ольга попробовала сорвать с насиженного места собственное прошлое, с трудом вместившееся в три разновеликие спортивные сумки и один неприлично раздутый чемодан, не смогла и метнула в Лужбина сердитую пепельно-зеленую молнию — помоги же, растяпа! Он послушно встал, вынес из квартиры вещи, аккуратно устроил на лестничной площадке. Обернулся.

— Дальше я сама, — милостиво разрешила Ольга, запахиваясь, застегиваясь, заматывая вокруг шеи ярко-красный длиннющий шарф — в апреле в Энске холодно, у нее всегда было слабое горло, и весной и осенью она мучилась от бесконечных ангин, и сонный Лужбин по ночам приносил ей попить разлохмаченный клюквенный морс, она бормотала что-то хриплым горячим шепотом и засыпала снова, прижавшись к нему всем телом, огненная от жара, влажная, невозможно желанная. Невозможно.

— Оля, — сказал он и сам испугался, услышав свой собственный голос. — Оля, почему?

Она на мгновение честно задумалась — дымчатые, зеленоватые глаза, безжалостно обесцвеченная челка, на щеках живые розовые блики от шарфа, от радости, от жизни, от радости жизни — и просто ответила:

— Потому что я люблю другого человека.

Лужбин кивнул, как будто что-то понял, словно это действительно был неопровержимый аргумент, с которым невозможно поспорить, — ну, конечно, другого человека, а он, Лужбин, выходит, даже не человек. И в этот момент анестезия перестала действовать, и на него обрушилась физическая боль такой грубой непреодолимой силы, что он вслепую закрыл за собой ахнувшую от отчаяния дверь, вслепую пробрел сквозь осиротевшую квартиру, со всего размаху споткнувшись о вякнувшую кошку (которая все сборы пряталась неизвестно где и даже не соизволила выйти попрощаться), и, только наткнувшись на табуретку, с которой встал какие-то минуты тому назад, наконец заплакал. Не потому, что ему по одному, с аккуратным хрустом, выламывали ребра, неторопливо добираясь до сердца. А потому, что ушиб больную коленку, потянутую еще две недели тому назад, когда они с Ольгой поехали за город походить на лыжах по последнему тяжелому снегу и заблудились, а потом нашлись и до одури целовались в пролеске, за которым грохотали и вскрикивали полупустые электрички, и он, прижимая Ольгу спиной к сосне и яростно прорываясь сквозь куртку и свитер, губами собирал с ее нежных прохладных скул растаявшую снеговую крупку, уже совершенно весеннюю на вкус, уже совершенно живую, и так неуклюже, по-мальчишески, торопился, что подвернул ногу, и Ольга всю обратную дорогу вперемежку смеялась, и ахала, и жаловалась соседкам по вагону, болтливым, уютным старушкам, что муж у нее теперь инвалид, и как такого бросишь. Никак не бросишь. Люди не поймут.

Когда год спустя кошка бесшумной лапой выгнала из-под дивана маленькую звонкую заколку с синим фальшивым камешком, Лужбин уже оправился настолько, что почти спокойно повертел в пальцах смешную женскую вещицу, которая почему-то привязалась к дому (или к самому Лужбину) и так захотела остаться, что забралась в самый дальний и пыльный угол и целых двенадцать месяцев пролежала там, боясь не то что перевести дыхание — даже сверкнуть. Лужбин поймал заколкой случайный солнечный луч и пустил по стене шуструю игрушечную радугу. Двенадцать месяцев он с такой свирепой яростью старался забыть жену, что заодно дотла, до невосстановимой пыли, до сытного праха разнес и свою собственную жизнь. Ему больше не было больно. Вообще ни от чего. Совсем. Будешь играть с этим, Матрена? — спросил он кошку, но та только брезгливо дернула сизой шубкой и царственно удалилась. И правильно, — пробормотал Лужбин, — и правильно, лапу только поранишь себе. И с размаху вышвырнул заколку в весеннюю, чирикающую, распахнутую форточку.

Собственно, именно кошка не позволила ему ни спиться, ни чокнуться, ни погрузиться в тупой безрадостный паралич, который так легко разбивает волю самых крепких российских мужиков, стоит в дело вмешаться женщине. Кошку надо было кормить предварительно добытой и отваренной рыбой, менять ей воду — в фарфоровой чашке с отломанной ручкой, и мелко порванные газеты — в старой сковороде, простодушно приспособленной под кошачий туалет. Еще с кошкой надо было разговаривать — приходилось, потому что с уходом Ольги она начала беспощадно драть обои, потрошить диваны — словом, проявлять лучшие стороны своего характера, и все эти мелкие, незначительные хлопоты, забота о бестолковом, невоспитанном и неразумном, по сути, существе, как елей, ложились на заскорузлое человеческое горе Лужбина, незаметно смазывая и напитывая болезненные корки. Когда пришло время, эти корки просто отвалились, и под ними обнаружилась побледневшая, слабая, но совершенно гладкая и живая кожа.

Но прошел еще один год, прежде чем Лужбин понял, что выжил. Выкарабкался. Самое страшное для них с кошкой было позади. Как только Лужбин это понял, он ушел из своего КБ, не слушая рев и мяв директора, оплакивающего потерю лучшего сотрудника. Все вокруг занимались бизнесом, у некоторых даже получалось, и Лужбин решил пробовать тоже — в конце концов, все, чем он дорожил, он уже потерял, так что бояться было просто нечего. Поразмыслив, он решил заняться компьютерами — сперва покупкой (пришлось снова влезть в долги), а потом и сборкой. Потеря жены никак не сказалась на лужбинских профессиональных навыках, так что его сборка оказалось не просто дешевле желтой, но и лучше. Денег сперва стало много, потом очень много, а через пару лет Лужбин с удивлением обнаружил, что богат — причем по любым, даже самым капиталистическим меркам. Он подумал — не завязать ли с бизнесом, но червячок внутри, голодный, жалкий, злой, не унимался, и Лужбин решил, что бросать только вставшее на ноги дело — недальновидно. На самом деле он все еще хотел доказать Ольге, безвозвратно растворившейся неизвестно в каком времени и пространстве, что он лучше. Потому что давным-давно понял, почему она его бросила. Понял, но так и не смог признаться себе самому. Дело было всего-навсего в деньгах. Которых не было у него, которые были у улана, впрочем, может, и у улана тоже не было, во всяком случае, в необходимом Ольге количестве, но деньги — это была сила. Сила, с которой считались и женщины, и мужчины. И теперь частью этой силы был и Лужбин.

Правда, легче от этого не стало. Когда умерла кошка, Лужбин остался совсем один. Ни стремительно развивающийся бизнес, ни уверенным потоком прибывающие деньги, ни увлекательные терки с бандитами, ни первые банковские кредиты — ничто не приносило облегчения и не могло заполнить ужасную пустоту внутри. Лужбин сменил офис и даже сделал ремонт в старенькой квартире — новомодный, в стиле хай-тек, после которого не только ночевать, но даже просто бывать в доме стало невыносимо. Лужбин помучился пару недель и, продав квартиру, перебрался в офис, в пятиметровую комнатку отдыха, притаившуюся позади его директорского кабинета. Диван, кресло, видеодвойка, микроскопический сортирчик, совмещенный с душем, и дюжина сорочек на вешалке — больше у него ничего не было. Как выяснилось, больше было и не нужно. Сорочки отдавала в прачечную секретарша, нерасторопная, но зато некрасивая и немолодая, а заказывать пиццу Лужбин научился сам.

Он очень страдал от одиночества — совершенно физически, как другие мучаются от многолетней мозжащей боли в суставах, и, конечно, спастись от этой боли можно было только теплом — женским или хотя бы кошачьим, но Лужбин, внутренне махнувший на себя рукой, больше не верил ни женщинам, ни кошкам. Раз две — единственные, самые любимые — бросили его одного, стоило ли ждать сочувствия от всех прочих?

Друзья, отчаявшись познакомить Лужбина с сестрами, сестрами сестер и подругами жен (ну что тебе стоит, Вань, просто приходи, она отличная девушка), попробовали пристрастить его хотя бы к порнографии (а то ты рехнешься, парень, видит бог, просто рехнешься!) — благо в Энске появилась целая пропасть ларьков, а то и просто лотков с видеокассетами, и по первому игривому подмигиванию продавец добывал нужную коробочку из россыпи боевиков (говоривших в ту пору с отчетливым китайским акцентом) и мелодрам, в которых хромота нескладного сюжета с лихвой искупалась грандиозностью замысла и количеством оборок на платье главной героини. Порнография стоила вдвое дороже обычного кинокорма, но тоже была родом из девяностых — нелепая, простодушная, с рябыми коврами в качестве задника и вечной тенью невозмутимого оператора, которая в самый неподходящий момент ложилась на потную от полового усердия компанию, на мгновение отвлекая взволнованного и тоже взмокшего зрителя от недалекого и такого предсказуемого финала.

Лужбин — чего не сделаешь ради друзей — честно пересмотрел десяток веселых кассет с аляповатыми голыми туловищами на обложках, но не получил даже вполне ожидаемого физиологического облегчения. Увы! Оказалось, что он обладает врожденным и редким даром видеть человеческое даже в самых нечеловеческих вещах. Вместо того чтобы следить за возвратно-поступательным развитием нехитрого сюжета, Лужбин замечал то трогательный, совершенно машинальный и очень женский жест, которым поправляла волосы порноактриса, едва различимая за частоколом вздыбленных членов, а то вдруг какой-нибудь сексуальный красавец со взмокшей от усердия спиной по привычке, которую, видимо, не выбивала даже такая сволочная работа, тянулся губами к губам своей партнерши — доверчиво, почти нежно, но она резко отклонялась, и целую секунду они смотрели в глаза друг другу испуганными, совершенно человеческими глазами, не прекращая при этом своих скотских, нелепых, почти механических телодвижений.

Пару раз, крепко напившись, Лужбин, не приходя в сознание, переспал с какими-то приблудными девахами, может, даже и неплохими, одна так даже названивала ему пару недель подряд, соблазняя самодельной выпечкой, дармовым сексом и домашним уютом. Но Лужбин представил себе все, что произойдет, когда секс и пирожки закончатся, — надо будет вставать, о чем-то говорить, что-то делать, развлекать малознакомую, в сущности, особу, считаться с ее неинтересным никому (даже ей самой) мнением.

Нет, избавьте.

И на всякий случай он перестал пить вообще.

В 1997 году, спустя шесть лет после ухода Ольги, он все еще был один, но уже совершенно примирился с этим. Правда, комнату отдыха, под нажимом друзей и партнеров, пришлось сменить, но сделка оказалась выгодной — по чистому случаю Лужбин купил большой дом на окраине Энска, заброшенный, старый, так явно, будто человек, нуждавшийся в заботе, что Лужбин не смог устоять и занялся перестройкой, переделкой, ремонтом — словно птица, принявшаяся вить гнездо задолго до того, как нашла себе пару. Дом оказался на удивление отзывчивым, и, возясь с ним, Лужбин, сам того не замечая, начал потихоньку, едва-едва, по миллиметру, возвращать назад свое собственное сердце.

Новый, девяносто восьмой год он встретил уже не один — вдвоем с домом, и это было славное, теплое, давно забытое чувство. В полночь он обошел все комнаты, чокаясь с мебелью, притолоками и подоконниками бокалом, в котором шумно выходила из себя минералка, и лег спать, впервые за долгое время чувствуя себя сильным, здоровым и удивительно молодым.

А наутро впервые увидел Лидочку.

 

Это было начало новой эры. Он точно знал. Новой счастливой эры, которая будет длиться долго-долго, целую жизнь. И Лужбин был уверен, что на этот раз не ошибся.

Второе свое свидание с Лидочкой он готовил вдумчиво, как не готовил ни одну деловую встречу. Съездил с громадным тортом к Царевым, которых знал сто лет — еще со студенческих стройотрядов, и так долго расспрашивал про Лидочку, что они начали переглядываться.

— Девочке семнадцать лет, Вань, — с едва уловимой тенью в голосе сказала Царева. — Ты, часом, дверью не ошибся?

Лужбин помолчал, взвешивая что-то внутри себя, а потом твердо, будто разговаривал не с Царевыми, а с Лидочкиными родителями, сказал:

— Нет, не ошибся. Я хочу, чтобы она… Нет, не так. Она будет моей женой. И если для этого надо подождать год, десять, двадцать пять лет — не проблема.

Царевы переглянулись еще раз.

— Ну, раз женой, — раздумчиво протянул Царев. — Раз женой, я думаю, надо выпить! Ты как, Вань?

Лужбин улыбнулся — светло, смущенно, радостно, как не улыбался уже много-много лет.

— Выпить — это вы здорово придумали, — сказал он. — Отличная идея. Я обеими руками — за!

 

Лидочка и правда не узнала Лужбина, который несколько часов караулил ее возле общежития. Она, если честно, и на первой-то встрече едва его запомнила — ну, пришел какой-то знакомый к Царевым, помешал им играть в снежки, скучный, серый дядька с невыразительным лицом. Словно вареная картофелина. Он показался семнадцатилетней Лидочке совсем немолодым, впрочем, ей все люди старше двадцати пяти лет казались жалостными и пожилыми. Лужбин о чем-то тихо переговорил с Царевыми, то и дело поглядывая на Лидочку с таким странным выражением глаз и губ, что она смутилась, как всегда смущалась при виде чужих. Когда он ушел, поскрипывая снегом и сунув кулаки в карманы дорогой палевой дубленки, Лидочка обрадовалась и немедленно выкинула Лужбина из головы, да так основательно, что теперь не могла вспомнить не то что отчества — даже имени.

— Э-э-э, — промычала она, помогая Лужбину подняться с тротуара. — Вы не ушиблись?

— Иван Васильевич, можно просто Иван, — отрекомендовался Лужбин, тотчас понявший Лидочкино состояние. Он вдруг осознал, что чувствует ее всю на расстоянии — но не как мужчина, нет, а так, как, должно быть, мать чувствует свое новорожденное дитя.

— Я помню, как же, — соврала Лидочка, извиняясь за этот обман глазами. — Так вы точно не ушиблись?

— Нет, — сказал Лужбин. — Нисколько. Очень приятная встреча, правда? Вы тут живете?

Лидочка кивнула. На бровях и ресницах у нее сияли крошечные живые бисерины растаявшего снега. Лужбин почувствовал, что у него перехватило дыхание.

— Серега, гхм, то есть Сергей Владимирович сказал, вы балерина? Да?

Лидочка засмеялась.

— Нет, что вы! Балериной стать очень сложно, не у всех получается. Это вроде титула. Танцовщиц много, балерин — единицы. Я просто в хореографическом учусь.

— Любите танцевать? — спросил Лужбин, и по лицу Лидочки пробежала длинная темная тень, мгновенно слизнувшая и блеск в глазах, и улыбку.

— Да, очень, — снова соврала она — но на этот раз не из вежливости, а чтобы отвязаться.

Сейчас уйдет, понял Лужбин, лихорадочно хватая то один, то другой обломок стремительно разваливающегося разговора.

— У вас скоро премьера, правда? Я не очень разбираюсь, честно говоря, но хотел бы, если можно…

Он жалко развел руками, не зная, что сказать. Глаза у Лидочки чуть потеплели.

— Конечно, можно, — сказала она. — Спектакль первого февраля, думаю, билеты есть еще. Но если хотите, я могу достать контрамарку.

— Я куплю! — заверил Лужбин. — Непременно куплю.

Но Лидочка так и не улыбнулась.

— До свидания, — сказала она и пошла к дверям общаги, стараясь не замечать, как Лужбин смотрит ей вслед. Спать, спать. Завернуться в одеяло — и спать. А проснусь — и Алешенька уже приехал!

Ночь накануне премьеры Лидочка не спала и весь день, до самого вечера, не могла угомонить мелко прыгающую под левым веком злую жилку — первый предвестник будущего серьезного тика, это ничего, ничего, Лидка, главное, не сбейся, причитала Большая Нинель, собственноручно укладывая Лидочке волосы в гримерке. Лидочка, осунувшаяся, желтая, будто только что выписавшийся тяжелый больной, кивала, не понимая ни единого слова. Из зеркала на нее смотрела страшная восковая кукла, с трудом поднимающая громадные, как бабочки, наклеенные ресницы. Премьера не волновала ее совершенно — больше всего Лидочка боялась, что не увидит Витковского. Я тебя люблю, я тебя люблю, люблюлюблюлюблюлюблю, бормотала она внутри себя, репетируя.

Мигнула лампочка «На сцену», и Нинель оправила на Лидочке корсаж. Все, пошли, девка. С Богом. Лидочка встала. Только не сбейся, ладно? — еще раз умоляюще простонала Большая Нинель, нашаривая в просторной сумке тубу с валидолом. Не собьюсь, — пообещала Лидочка и, громко, отчетливо стуча пуантами, пошла в левую кулису.

Первый акт она станцевала превосходно, так что приглашенные Большой Нинель московские гости, сидевшие на лучших для обзора местах лучшего ряда, только блаженно складывали губы, будто растирая по небу нежные лопающиеся бусинки зернистой икры. Зал был полон — чего в Энском театре не случалось до обидного давно, а Лидочка — необыкновенно выразительна и так же необыкновенно технична, правда, после сцены безумия, вылетев за кулисы, она простонала: «Тазик!» Но Большая Нинель оказалась на высоте и, что куда важнее, — на подхвате, так что Лидочку дважды вырвало желчной пеной в вовремя подставленную емкость, и публика получила свою нежную тающую танцовщицу назад, благо, ароматы пота и рвоты никогда не достигают даже партера.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 334; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.178 сек.