Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Гертруда 2 страница




Конечно, для глупой девчонки было немалым облегчением увидеть меня таким довольным, а себя — свободной от какой бы то ни было вины или ответственности. Однако она этому облегчению не радовалась, напротив: чем больше успокаивалась ее совесть и улетучивался страх, с которым она пришла, тем молчаливей и холодней она становилась. В довершение всего ее еще заметно обидело, что я так низко оценил ее участие в этой истории, даже как будто бы забыл о нем, что в зародыше подавил растроганность и просьбу о прощении и лишил ее задуманной красивой сцены. Что я больше нисколько в нее не влюблен, она поняла очень хорошо, несмотря на мою безукоризненную вежливость, и это было самое худшее. Пусть бы я потерял руки и ноги, все же я был ее поклонником, — которого она, правда, не любила и так и не осчастливила, но чьи вздохи доставляли ей тем больше удовлетворения, чем жалостней они были. Теперь же от этого ничего не осталось, она прекрасно это поняла, и я увидел, как на ее красивом лице понемногу гаснут и остывают тепло и участие сострадательной посетительницы к больному. В конце концов, напыщенно попрощавшись, она ушла и больше не приходила, хотя клятвенно обещала.

Как бы ни было мне обидно и как бы ни страдало мое самолюбие оттого, что моя прежняя любовь обернулась чем-то мелким и смешным, все же этот визит пошел мне на пользу. Я был очень удивлен, впервые глядя на эту красивую, обворожительную девушку без страсти и ослепления и убедившись в том, что совсем ее не знал. Если бы мне показали куклу, которую я обнимал и любил в трехлетнем возрасте, то отчуждение и перемена в чувствах не могли бы поразить меня сильнее, нежели теперь, когда я увидел перед собой девушку, еще несколько недель назад столь горячо желанную и вдруг ставшую мне совершенно чужой. Из товарищей, принимавших участие в этой зимней воскресной вылазке, двое несколько раз меня навестили, но у нас мало о чем нашлось поговорить, и я заметил, как облегченно они вздохнули, когда дела у меня пошли на поправку и я попросил их больше мне жертв не приносить. Позднее мы никогда не встречались. Это было удивительно и произвело на меня болезненно-странное впечатление: все, что относилось к моей жизни в эти юношеские годы, отпало от меня, стало чуждым и было утрачено. Я вдруг увидел, как фальшиво и печально жил все это время, раз любовь, друзья, привычки и радости тех лет теперь спали с меня, как ветхая одежда, отделились без боли, так что оставалось лишь удивляться, как это я мог столь долго их выдерживать или как они могли выдерживать меня.

Зато полным сюрпризом для меня был другой визит, которого я никак не ожидал. В один прекрасный день ко мне пришел мой учитель по классу фортепиано, строгий и насмешливый господин. Он не отставил трость, не снял перчаток, разговаривал своим обычным суровым, почти едким тоном, то злосчастное катанье на санях назвал «бабьим вождением» и, судя по тону сказанного, видимо, считал постигшее меня невезенье вполне заслуженным. И все же было удивительно, что он сюда явился, к тому же выяснилось — хоть тона он не изменил, — что пришел он не с каким-то дурным намерением, а для того, чтобы сказать: он считает меня, невзирая на мою медлительность, неплохим учеником, его коллега, учитель по классу скрипки, такого же мнения, так что они надеются, что вскоре я вернусь здоровым и доставлю им радость. И хотя эта речь, казавшаяся почти извинением за прежнее грубое обращение со мной, была произнесена совершенно тем же ожесточенно-резким тоном, как и все предыдущее, для меня она прозвучала, словно объяснение в любви. Я с благодарностью протянул руку нелюбимому учителю и, чтобы выразить доверие к нему, попытался объяснить, каково мне пришлось в последние годы и как теперь начинает оживать моя старая сердечная привязанность к музыке. Профессор покачал головой и, насмешливо присвистнув, спросил:

— Ага, вы хотите стать композитором?

— Если получится, — подавленно сказал я.

— Тогда желаю удачи. Я-то думал, теперь вы, может быть, с новой энергией начнете заниматься, но как композитору вам это, разумеется, ни к чему.

— О, я не это имел в виду.

— Да, а что же? Знаете, когда студент консерватории ленив и не желает работать, он всегда берется за композицию. Это может каждый, и, как известно, каждый непременно гений.

— Я в самом деле так не думаю. Значит, я должен стать пианистом?

— Нет, сударь мой, для этого у вас все же не хватит данных. Но научиться прилично играть на скрипке вы бы еще могли.

— Так я же этого и хочу.

— Надеюсь, вы говорите серьезно. Позвольте откланяться. Желаю скорейшего выздоровления и — до свидания!

С этими словами он удалился, изрядно меня озадачив. О возвращении к занятиям я пока почти не думал. Теперь Я стал бояться, что дело может опять пойти трудно и безрадостно и под конец все снова будет так, как раньше. Однако такие мысли у меня вскоре развеялись, к тому же выяснилось, что визит ворчливого профессора был сделан с поистине добрыми намерениями, в знак искреннего благоволения.

По выходе из больницы я должен был поехать на отдых, но предпочел подождать с этой поездкой до летних каникул и сразу же взяться за работу.

Тут я впервые почувствовал, какое удивительное воздействие может оказать период покоя, особенно вынужденного. Я приступил к урокам и упражнениям с неверием в себя, но все пошло лучше, чем прежде. Правда, теперь я отчетливо понял, что виртуоз из меня никогда не выйдет, однако это открытие в моем нынешнем состоянии не причинило мне боли. В остальном дела шли хорошо, а главное, за время долгого перерыва непроходимая чащоба теории музыки, учения о гармонии и теории композиции превратилась для меня в легко доступный, приветливый сад. Я чувствовал, что озарения и опыты моих счастливых часов не лежат больше в стороне от всяких законов и правил, что посреди строгого ученического послушания пролегает узкая, но ясно различимая дорога к свободе. Правда, еще выдавались часы, дни и ночи, когда я словно бы натыкался на забор из колючей проволоки и с израненным мозгом мучительно преодолевал противоречия и пробелы; но отчаяние не возвращалось ко мне, а узкая тропа перед моими глазами становилась все более явственной и торной.

В конце семестра, прощаясь со мной перед каникулами, преподаватель теории музыки, к моему удивлению, сказал:

— Вы единственный студент этого курса, который, кажется, действительно что-то смыслит в музыке. Если вам когда-либо доведется сочинить какую-то вещь, я бы охотно на нее взглянул.

Эти утешительные слова еще звучали у меня в ушах, когда я уезжал на каникулы. Я уже давненько не бывал дома, и теперь, пока ехал в поезде, родной край вновь подступил к моему сердцу, потребовал моей любви и вызвал поток наполовину утраченных воспоминаний о детстве и первых годах отрочества. На вокзале моего родного города меня встретил отец, и мы покатили на дрожках домой. Уже на следующее утро мне захотелось прогуляться по старым улицам. И тут меня в первый раз охватила печаль по моей утраченной стройной юности. Это было мукой — ковылять с палкой на искривленной и негнущейся ноге по улочкам, где каждый угол напоминал мне о мальчишеских играх и невозвратимых радостях. Я пришел домой грустный, и, кого бы я ни видел, чей бы голос ни слышал, о чем бы ни думал, все беспощадно напоминало мне о прежнем времени и о моем увечье. К тому же я страдал оттого, что. матушка, по всей очевидности, была еще меньше, чем когда-либо, согласна с выбранной мною профессией, хотя и не высказывала этого вслух. С музыкантом, который мог бы выступать на стройных ногах как виртуоз или молодцеватый дирижер, она бы еще с грехом пополам примирилась, но как намеревался человек с ограниченной подвижностью, с посредственной аттестацией и робким характером добиваться успеха в качестве скрипача — это ей было непонятно. В этом настроении ее поддерживала одна старая приятельница и дальняя родственница, которой мой отец однажды отказал от дома, за что она платила ему злобной ненавистью, при этом вовсе не избегая нас — она часто приходила к матери в часы, когда отец был занят в конторе. Меня она терпеть не могла, хотя со времен моего детства не обменялась со мной ни единым словом, в выбранной мною профессии видела прискорбный признак вырождения, а в моем несчастье — явную кару и перст Всевышнего.

Желая доставить мне радость, отец договорился, чтобы меня пригласили для сольного выступления в городское музыкальное общество. Но выступать я отказался и целыми днями просиживал в своей комнатушке, где жил еще ребенком. Особенно мучили меня вечные расспросы и необходимость отвечать на них, так что я совсем перестал выходить. При этом я поймал себя на том, что наблюдаю из окна за жизнью улицы, за ребятишками-школьниками и прежде всего за молодыми девушками с горестной завистью.

Как смею я надеяться, думал я, когда-нибудь снова выказать любовь к какой-нибудь девушке! Мне придется всегда стоять в сторонке, как на танцах, стоять и смотреть, девушки станут считать меня неполноценным, а если одна из них когда-нибудь и будет со мной ласкова, то только из сострадания! Ах, состраданием я был сыт до тошноты.

При таких обстоятельствах я не мог оставаться дома. Родители тоже немало страдали от моего раздражительного уныния и почти не спорили, когда я попросил у них разрешения прямо сейчас отправиться в давно намеченное путешествие, обещанное мне отцом. Позднее мой физический недостаток тоже не раз причинял мне беспокойство и разрушал дорогие моему сердцу желания и надежды, однако, пожалуй, никогда не ощущал я мою слабость и искалеченность так жгуче и так мучительно, как в те дни, когда вид каждого здорового молодого человека и каждой красивой женской фигуры вызывал у меня чувство униженности и причинял боль. Подобно тому как я постепенно привыкал к хромоте и к палке, пока не перестал их замечать, так же пришлось мне с годами привыкнуть к своей обособленности и относиться к ней с покорностью и юмором.

К счастью, я был в силах путешествовать в одиночестве и не нуждался в особом присмотре, любой сопровождающий был бы мне противен и мешал бы моему внутреннему исцелению. Мне стало легче уже в поезде, где никто нарочито и сочувственно меня не разглядывал. Я ехал без остановок день и ночь, чувствуя себя настоящим беглецом, и вздохнул полной грудью, когда на другой вечер сквозь мутные окна вагона увидел острые вершины высоких гор. С наступлением темноты я прибыл наконечную станцию, усталый и довольный дошел по темным улицам городка в кантоне Граубюнден до первой попавшейся гостиницы и после бокала темно-красного вина проспал десять часов кряду, сбросив с себя дорожную усталость, а заодно и изрядную долю привезенной с собой подавленности. Утром я сел в вагончик горной железной дороги, которая вела через узкие долины, мимо белых пенистых потоков, вглубь гор, а потом, на маленьком пустынном вокзальчике, — в пролетку и в полдень очутился наверху, в одном из самых высокогорных селений страны.

Здесь, в единственной маленькой гостинице тихой бедной деревушки, будучи временами ее единственным постояльцем, я прожил до осени. Вначале я намеревался лишь немного тут отдохнуть, затем продолжить путешествие по Швейцарии, немного повидать мир и новые места. Однако на той высоте человека овевал воздух, полный такой суровой ясности и величия, что я вообще не хотел с ним расставаться. Одна сторона высокогорной долины почти до самого верха поросла ельником, другой, пологий скат был обнаженной скалой. Я проводил свои дни среди опаленных солнцем камней или возле одной из бурливых горных речек, чья песня ночами звучала на всю деревню. В первые дни я наслаждался одиночеством, как холодным целебным напитком, никто не смотрел мне вслед, никто не выказывал мне любопытства или сочувствия, я был свободен и одинок, как птица в поднебесье, и скоро забыл свое страдание и болезненное чувство зависти. Порой я сожалел, что не могу уйти далеко в горы, повидать незнакомые долины и Альпы, взобраться вверх по опасным тропам. Но в основном я чувствовал себя прекрасно, после переживаний и волнений минувших месяцев тишь одиночества окружила меня, словно крепостной стеной, я вновь обрел нарушенный душевный покой и научился мириться с моей телесной немощью если и не с удовлетворением, то все же с покорностью судьбе.

Недели, проведенные там, наверху, остались едва ли не лучшими в моей жизни. Я вдыхал чистый сияющий воздух, пил ледяную воду горных рек, смотрел, как на крутых склонах пасутся козьи стада, охраняемые черноволосыми, мечтательно-молчаливыми пастухами, временами слышал, как по долине проносятся бури, видел перед собой в непривычной близости туманы и облака. В расселинах скал я наблюдал маленький, нежный, красочный мир цветов и разнообразие великолепных мхов, а в погожие дни охотно с часок поднимался вверх до тех пор, пока за вершиной на той стороне не открывался вид на далекие, четко прорисованные пики высоких гор с синими тенями и неземным сиянием серебряных снегов. В одном месте пешей тропы, где из малого, скудного источника бежала тонкая струйка воды и всегда было сыро, однажды ясным днем я увидел целый рой мелких голубых мотыльков, которые сели пить и с моим приближением почти не тронулись с места, а когда я все же их вспугнул, зашелестели вокруг меня своими крошечными шелковисто-ласковыми крылышками. С тех пор, как я их обнаружил, я ходил этой дорогой только в солнечные дни, и всякий раз плотная голубая стайка была на месте, и всякий раз это был праздник.

Но если вспомнить поточнее, то время окажется, пожалуй, не таким уж сплошь голубым, солнечным и праздничным, каким оно осталось у меня в памяти. Случались не только туманные и дождливые дни, даже снег и стужа, — во мне самом тоже случались бури и ненастье.

Я не привык быть один, и, когда миновали первые недели отдыха и сладостного покоя, страдание, от которого я бежал, порой вдруг опять подступало ко мне ужасающе близко. В иные холодные вечера я сидел в своей крошечной комнатушке, укутав колени пледом, усталый и беззащитный перед своими дурацкими мыслями. Все, чего желает и ждет молодое существо — танцульки, женская ласка и приключения, триумф силы и любви, — все это находилось далеко, на другом берегу, навсегда отгороженное от меня и навсегда недосягаемое. Даже то время своенравной распущенности, время отчасти деланного веселья, концом которого стало мое падение с саней, представало тогда в моих воспоминаниях прекрасным и райски расцвеченным, словно потерянная страна радости, отзвук которой лишь издали долетал до меня вместе с затихающим вакхическим восторгом.

А когда ночами порой налетали бури, когда холодный ровный шум водопадов заглушался страстно-жалостным ропотом расшумевшегося ельника или в стропилах обветшалого дома начинали звучать тысячи неведомых шорохов бессонной летней ночи, — я лежал погруженный в безнадежные пылкие мечты о жизни и любовном урагане, лежал, ярясь и богохульствуя, и казался себе жалким поэтом и мечтателем, чья прекраснейшая мечта — всего лишь мерцающий мыльный пузырь, между тем как тысячи других молодых людей по всему свету, упиваясь своей юной силой, ликуя протягивают руки к сверкающим венцам этой жизни.

Однако подобно тому, как я ощущал, будто неземная красота гор и все, что ежедневно воспринимали мои чувства, видится мне лишь сквозь завесу и говорит со мною лишь из странного далека, так же между мною и моим часто столь безумно прорывавшимся страданием возникала завеса и легкое отчуждение, и вскоре дело дошло до того, что и то и другое — дневное сияние и ночное смятенье — я стал воспринимать как голоса извне, которые я мог слушать уже со спокойным сердцем. Я видел и ощущал себя самого, как небо с плывущими по нему облаками, как поле, заполненное толпами воюющих, и было то отрадой и наслаждением или страданием и тоской, и одно и другое звучало ясней и понятней, отделялось от моей души и подступало ко мне снаружи в виде созвучий и звуковых рядов, которым я внимал, словно во сне, и которые завладевали мной помимо моей воли.

Однажды в тихий вечер, когда я возвращался с прогулки среди скал и впервые отчетливо все это почувствовал, глубоко задумался над этим загадочным для меня самого состоянием, — тогда мне внезапно пришло на ум, что все это значит и что это возвращение тех странных часов отрешенности, которые я предугадывал и предвкушал в более ранние годы. И вместе с этим воспоминанием пришла опять чудесная ясность, почти хрустальная прозрачность чувств, каждое из них предстало без маски; и ни одно из них не называлось больше скорбью или счастьем, а означало только силу, звучание и поток. Из движения, переливов и борений моих обостренных чувств родилась музыка.

Теперь в мои светлые дни я смотрел на солнце и лес, бурые скалы и далекие серебристые горы с зарождающимся чувством счастья, красоты, а в мрачные часы чувствовал, как мое больное сердце ширится и возмущается с удвоенным пылом, я больше не отличал наслаждения от скорби, одно было схоже с другим, и то и другое причиняло боль, и то и другое было сладостно. И в то время как я испытывал в душе довольство или тоску, проснувшаяся во мне сила спокойно взирала на все это сверху, признавая светлое и темное как братское единство, страдание и покой как такты, и движения, и части одной и той же великой музыки.

Я не мог записать эту музыку, она была еще незнакома мне самому, ее границы также были мне неизвестны. Но я мог ее слышать, мог ощутить мир внутри себя как совершенство. И кое-что я все-таки способен был удержать — малую часть и отзвук, уменьшенные и переложенные. Об этом я думал отныне целыми днями, впитывал это в себя и пришел к выводу, что это можно выразить с помощью двух скрипок, и начал тогда, словно птенец, дерзнувший пуститься в полет, в полной неискушенности записывать свою первую сонату.

Когда однажды утром в своей комнатушке я сыграл на скрипке первую фразу, то вполне почувствовал всю ее слабость, незавершенность и неуверенность, и все же каждый такт заставлял трепетать мое сердце. Я не знал, хороша ли эта музыка; но я знал, что это моя собственная музыка, рожденная во мне из пережитого и нигде прежде не слыханная.

Внизу, в зале для посетителей, из года в год сидел неподвижный и белый, как ледяная сосулька, отец хозяина, старик восьмидесяти с лишком лет, который никогда не произносил ни слова и только спокойными глазами заботливо оглядывал все вокруг. Оставалось тайной, то ли этот торжественно молчащий человек обладает сверхчеловеческой мудростью и душевным спокойствием, то ли его умственные способности угасли. К этому старцу я спустился в то утро со скрипкой под мышкой — я заметил, что он всегда внимательно прислушивается к моей игре и к музыке вообще. Так как я застал его одного, то встал перед ним, настроил свою скрипку и сыграл ему первую фразу. Дряхлый старец не сводил с меня своих спокойных глаз с желтоватыми белками и красными веками и слушал, и когда я вспоминаю о той музыке, то снова вижу этого старца, его неподвижное каменное лицо с устремленными на меня спокойными глазами. Кончив играть, я кивнул ему, он хитро подмигнул мне и, казалось, все понял, его желтоватые глаза ответили на мой взгляд, потом он отвернулся, слегка опустил голову и снова затих в своей прежней оцепенелости.

Осень на этой высоте началась рано, и в утро моего отъезда стоял густой туман и тонкой водяной пылью сеялся холодный дождь. Я же взял с собой в дальнейший жизненный путь солнце моих лучших дней и, помимо благодарных воспоминаний, еще и хорошее настроение.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

В течение моего последнего семестра в консерватории я познакомился с певцом Муотом, который пользовался в городе довольно лестной репутацией. Четыре года тому назад он окончил курс и был сразу же принят в придворную оперу, где выступал пока что во второстепенных ролях и не мог еще по-настоящему блистать рядом с популярными старшими коллегами, но, по мнению многих, был восходящей звездой, певцом, которому оставался всего шаг до славы. Мне он был известен по некоторым его ролям на сцене и всегда производил на меня сильное впечатление, хотя пел и не совсем чисто.

Знакомство наше началось так: вернувшись к занятиям, я принес тому преподавателю, который проявил ко мне такое дружеское участие, свою скрипичную сонату и две сочиненные мною песни. Он обещал просмотреть мои работы и высказать свое мнение. Много времени прошло, прежде чем он это сделал, и всякий раз, когда я с ним встречался, я замечал у него некоторое смущений. Наконец в один прекрасный день он позвал меня к себе и возвратил мне мои ноты,

— Вот они, ваши работы, — сказал он несколько стеснительно. — Надеюсь, вы не связывали с ними слишком больших надежд. В этих сочинениях, несомненно, кое-что есть, и что-то из вас может получиться. Но, откровенно говоря, я считал вас уже более зрелым и умиротворенным, да и вообще не предполагал в вашей натуре такой страстности. Я ожидал чего-то более спокойного и легкого, что было бы технически крепче и о чем уже можно судить с профессиональной точки зрения. А эта ваша работа технически не удалась, и я мало что могу тут сказать, к тому же это дерзкий опыт, которого я оценить не могу, но как ваш учитель не склонен хвалить. Вы дали и меньше, и больше, чем я ожидал, и тем поставили меня в затруднительное положение. Во мне слишком глубоко сидит учитель, чтобы я мог не замечать погрешностей стиля, а о том, искупаются ли они оригинальностью, я судить не берусь. Так что я хочу подождать, пока не увижу еще чего-нибудь из ваших сочинений, и желаю вам удачи. Писать музыку вы будете и впредь, это я понял.

С этим я ушел и не знал, как мне быть с его суждением, которое и суждением-то не была. Мне казалось, что по какой-либо работе можно без труда определить, как она создавалась — для забавы и времяпрепровождения или из потребности, от души.

Я отложил ноты в сторону и решил на время обо всем этом забыть, чтобы в последние учебные месяцы хорошенько приналечь на занятия.

И вот однажды меня пригласили в гости в один дом, к знакомым моих родителей, где обычно музицировали и где я имел обыкновение бывать раз-другой в году. Это было такое же вечернее собрание, как и многие другие, разве что здесь присутствовало несколько оперных знаменитостей, я всех их знал в лицо. Был там и певец Муот, интересовавший меня больше остальных, — я впервые видел его так близко. Это был красивый, темноволосый мужчина, высокий и статный, державшийся уверенно, с некоторыми замашками избалованного человека, нетрудно было заметить, что он пользуется успехом у женщин. Однако, если отвлечься от его манер, он не выглядел ни заносчивым, ни довольным, наоборот: в его взгляде и выражении лица было что-то пытливое и неудовлетворенное. Когда меня ему представили, он коротко и чопорно мне поклонился, но разговора не начал. Однако через некоторое время вдруг подошел ко мне и сказал:

— Ведь ваша фамилия Кун? Тогда я вас уже немножко знаю. Профессор С. показал мне ваши работы. Не сердитесь на него, нескромность у него не в обычае. Но я как раз зашел к нему, и, поскольку среди ваших вещей была песня, я с его разрешения ее посмотрел.

Я был удивлен и смущен.

— Зачем вы об этом говорите? — спросил я. — Профессору она, по-моему, не понравилась.

— Вас это огорчает? Ну, а мне ваша песня очень понравилась, я бы мог ее спеть, если бы у меня было сопровождение, о чем я хотел попросить вас.

— Вам понравилась песня? Да разве ее можно петь?

— Конечно, можно, правда, не во всяком концерте. Я бы хотел получить ее для себя, для домашнего употребления.

— Я перепишу ее для вас. Но зачем она вам?

— Затем, что она меня интересует. Это же настоящая музыка, ваша песня, да вы и сами это знаете!

Он посмотрел на меня — его манера смотреть на людей была для меня мучительна. Он глядел мне прямо в лицо, совершенно откровенно меня изучая, и глаза его были полны любопытства.

— Вы моложе, чем я думал. И, должно быть, изведали уже много горя.

— Да, — ответил я, — но я не могу об этом говорить.

— И не надо, я ведь не собираюсь вас расспрашивать.

Его взгляд смущал меня, к тому же он был в некотором роде знаменитость, а я еще только студент, так что защищаться мог лишь слабо и робко, хотя его манера спрашивать мне совсем не понравилась. Надменным он не был, но как-то задевал мою стыдливость, а я едва способен был обороняться, потому что настоящей неприязни к нему не испытывал. У меня было такое чувство, что он несчастен и к людям подступает с невольной напористостью, словно хочет вырвать у них нечто, способное его утешить.

Пытливый взгляд его темных глаз был столь же дерзким, сколь печальным, а лицо — много старше, чем он был на самом деле.

Немного погодя — его обращение ко мне все еще занимало мои мысли — я увидел, что он вежливо и весело болтает с одной из хозяйских дочерей, которая восторженно внимала ему и смотрела на него, как на чудо морское.

После моего несчастья я жил так одиноко, что эта встреча еще много дней отзывалась во мне и лишала меня покоя. Я был не настолько уверен в себе, чтобы не опасаться человека более сильного, и все же слишком одинок и зависим, чтобы не чувствовать себя польщенным сближением с ним. В конце концов я подумал, что он забыл про меня и про свой каприз в тот вечер. И вдруг он явился ко мне домой, приведя меня в замешательство.

Это было в один из декабрьских вечеров, когда уже совсем стемнело. Певец постучался и вошел так, как будто бы в его визите не было ничего необыкновенного, и сразу же, без всяких предисловий и любезностей, завел деловой разговор. Я должен был дать ему песню, а когда он увидел у меня в комнате взятое напрокат пианино, то пожелал немедля ее спеть. Пришлось мне сесть за инструмент и аккомпанировать ему, и так я впервые услышал, как звучит моя песня в хорошем исполнении. Она была печальна и невольно захватила меня, ибо он пел ее не как певец-профессионал, а тихо и словно бы про себя. Текст, который я в прошлом году прочел в одном журнале и списал, звучал так:

 

Коли фён задул

И с гор лавину погнал

Под смертный вой и гул,

То Господь послал?

Коль в юдоли сей

Скитаться мой удел,

Чужим среди людей,

Господь так повелел?

Зрит он, что изнемог

Я в муках жизнь влачить?

Ах, умер Бог! Зачем мне жить?

 

Услышав, как он поет эту песню, я понял, что она ему понравилась.

Несколько минут мы молчали, потом я спросил, не может ли он указать мне мои ошибки и предложить исправления. Муот взглянул на меня своим неподвижным темным взглядом и покачал головой.

— Исправлять тут нечего, — сказал он. — Не знаю, хороша ли композиция, в этом я совсем ничего не смыслю. В песне есть переживание и есть душа, и коли сам я не пишу ни стихов, ни музыки, мне бывает приятно найти что-то такое, что кажется мне как бы своим и что я могу напевать про себя.

— Но текст мне не принадлежит, — вставил я.

— Да? Ну, все равно, текст — дело второстепенное. Вы наверняка его прочувствовали, иначе не написали бы музыку.

Тогда я предложил ему переписанные ноты, которые Приготовил еще несколько дней тому назад. Он взял эти листы, свернул трубочкой и сунул в карман пальто.

— Зайдите как-нибудь и вы ко мне, если пожелаете, — сказал он и подал мне руку. — Вы живете в одиночестве, я его нарушать не хочу. Однако время от времени все же приятно повидаться с порядочным человеком. Он ушел, а его последние слова и улыбка запали мне в душу, они были созвучны той песне, которую он спел и всему тому, что я до сего времени знал об этом человеке. И чем дольше я все это носил в себе и рассматривал, тем отчетливей оно становилось, и наконец я понял этого человека. Я понял, почему он ко мне пришел, почему моя песня ему понравилась, почему он почти невежливо на меня нажимал и показался мне одновременно и робким, и наглым. Он страдал, он носил в себе глубокую боль и изголодался от одиночества, как волк. Этот страдалец пробовал делать ставку на гордость и уединение, но не выдержал и теперь притаился, высматривая людей, ловя добрый взгляд и намек на понимание, и ради этого готов был унизиться. Так думал я в то время.

Мое отношение к Генриху Муоту было мне неясно, Я, правда, чувствовал его тоску и страдание, но боялся его, как человека более сильного и жестокого, который мог использовать меня и бросить. Я был еще слишком молод, у меня было еще слишком мало переживаний, чтобы я мог понять и оправдать то, как он словно бы обнажался и, казалось, не ведал стыдливости страдания. Но я видел и другое — страдал и был оставлен в одиночестве пылкий и искренний человек. Мне сами собой вспомнились слухи про Муота, достигшие моих ушей, невнятная студенческая болтовня, однако моя память вполне сохранила их тон и окраску. Рассказывали дикие истории про его похождения с женщинами, и, хотя подробностей я не помнил, мне мерещилось что-то кровавое, будто бы он был замешан в какую-то историю с убийством или самоубийством.

Когда я вскоре после этого преодолел свою робость и расспросил одного товарища, дело оказалось безобиднее, чем оно мне представлялось. Как рассказывали, у Муота была связь с некой молодой дамой из высшего общества, правда, два года тому назад она лишила себя жизни, однако на причастность певца к этой истории люди позволяли себе лишь намекать, не более того. Наверно, моя собственная фантазия, возбужденная встречей с этим своеобразным и не вполне приятным мне человеком, создала вокруг него это облако страха. Однако, так или иначе, с этой своей возлюбленной он наверняка пережил что-то недоброе.

Пойти к нему у меня не хватало мужества. Правда, я отдавал себе отчет в том, что Генрих Муот — страдающий, а возможно, и отчаявшийся человек, который хватается за меня и жаждет моего общества, и порой мне казалось, я должен откликнуться на этот зов и буду подлецом, если этого не сделаю.

И все-таки я не шел к нему, меня удерживало другое чувство. Я не мог дать Муоту того, что он у меня искал, я был совсем другим, не похожим на него человеком, и хотя Я тоже во многих отношениях оставался одинок и не вполне понят людьми, отделенный от большинства своей судьбой и склонностями, я все же не хотел привлекать к этому внимание. Пусть певец был демоническим человеком, зато я — нет, внутреннее чувство удерживало меня от всего броского и необыкновенного. Резкая жестикуляция Муота вызывала у меня неприязнь и протест, он был человек театра и, казалось мне, любитель приключений, возможно предназначенный к тому, чтобы прожить жизнь трагическую и весьма заметную. Я же, напротив, хотел оставаться в тиши, жесты и смелые слова были мне не к лицу, я был предназначен для самоотречения. Так я терзался раздумьями, ища успокоения. Ко мне в дверь постучался человек, который вызывал у меня жалость и которого я, по справедливости, наверное должен был считать выше себя, но я оберегал свой покой и не хотел его впускать. Я ретиво взялся за работу, но не мог отделаться от мучительного представления, будто позади меня стоит некто и пытается меня схватить.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 207; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.061 сек.