Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Потерянный рай 3 страница




С того дня Бакки все пытался заарканить Шведа, затащить — солидное было бы приобретение! — в еврейскую общину Морристауна, уговорить его если уж не посещать синагогу, то хотя бы приходить поиграть в баскетбол в Межцерковной лиге за команду, которая выступает от синагоги. Старания Бакки вызывали у Шведа раздражение; точно так же он был раздосадован, когда — Доун еще была беременна — мать огорошила его вопросом, не собирается ли его жена принять иудаизм до рождения ребенка. «Человек, сам не исполняющий иудаистские обряды, не станет просить жену обратиться в эту религию». Он еще никогда не разговаривал с матерью таким резким тоном, и она, к его ужасу, молча отошла от него с полными слез глазами; ему пришлось много раз обнять ее в тот день, чтобы она поняла, что он не сердится на нее, — он только хотел сказать, что он взрослый человек и имеет все права взрослого человека. А теперь он, лежа в постели, разговорился с Доун о Робинсоне. «Я сюда не для того переехал. Меня это вообще никогда не интересовало. Я ходил с отцом в синагогу на Песах, Шавуот и Суккот, но я так и не понял, что это такое. И что там делал отец, я не понял. Как будто не он это был вовсе — так все это с ним не вязалось. Он повиновался чему-то, для него не обязательному, чему-то, в чем он ничего не смыслил. Он повиновался ради своего отца, моего деда. Я совершенно не вижу, какое все это имеет отношение к его человеческой и мужской сути. Какое отношение перчаточная фабрика имеет к его человеческой сути — понятно. Очень большое. Когда мой отец говорит о перчатках, он знает, о чем говорит. Но когда он заводит речь обо всем этом? Ты бы послушала. Если бы он о коже знал столько же, сколько знает о Боге, наша семья уже давно жила бы в богадельне». — «Да, но Бакки Робинсон не о Боге говорит, Сеймур. Он хочет с тобой дружить, — сказала Доун, — только и всего». — «Наверное. Но меня эти вещи никогда не интересовали, Доуни, нет, никогда. Я не понимал их. Постижимы ли они вообще? О чем они там говорят, для меня словно китайская грамота. Я захожу в синагоги, и все в них мне чужое. И всегда было чужим. Ребенком меня отправляли в еврейскую школу, но на этих уроках я только и ждал, когда наконец все кончится и можно будет пойти на баскетбол. Я сидел в классе и думал: „Если я сию же минуту не уйду отсюда, я заболею“. От таких мест веяло затхлым духом. Я подходил к синагоге и чувствовал, что не хочу туда. Вот на фабрику мне хотелось с самого детства. А уж на баскетбольную площадку меня тянуло, когда я был еще в детском саду. И что хочу здесь жить, я сразу понял, как только увидел этот дом. И почему мне не жить там, где мне хочется? Почему не быть с теми людьми, с которыми я хочу быть? Разве не так надо жить в этой стране? Я хочу находиться там, где мне хочется находиться, и не хочу находиться там, где мне не хочется. Это и есть быть американцем, разве нет? У меня есть ты, у меня есть ребенок, днем я на фабрике, остальное время я здесь, и в этой конкретной точке земного шара я и хочу быть, вообще и в частности. Мы владеем кусочком Америки, Доун. Я абсолютно счастлив. Я всего добился, я достиг всего, о чем мечтал!»

Некоторое время Швед не появлялся на фугболе — ему не хотелось только и делать, что постоянно уводить Бакки Робинсона от темы синагоги. В компании с Робинсоном он ощущал себя не своим отцом — он ощущал себя Оркаттом…

Нет, пожалуй, даже не им. Кем же он чувствовал себя в действительности? Не в те час-два раз в неделю, когда ему приходилось принимать пасы от Бакки, а все остальное время? Разумеется, об этом никому не скажешь: парню двадцать шесть лет, он молодой папаша — засмеют. Он и сам смеялся над собой. Может быть, и чудно примерять на себя образ, в детстве запавший в душу и не тускнеющий с годами, но в Олд-Римроке он чувствовал себя Джонни Яблочное Семечко. Кого интересует Билл Оркатт? Вудро Вильсон был знаком с дедом Оркатта? Томас Джефферсон знал дядюшку его деда? Да на здоровье. Джонни Яблочное Семечко — вот это парень! Не еврей, не ирландский католик и не протестант. Нет, Джонни — просто американец и счастливый человек. Большой. Пышущий здоровьем. Довольный жизнью. Может быть, не слишком башковитый, но башка ему и не нужна. Ему нужны крепкие ноги для ходьбы и больше ничего. Радость движения. Широким шагом, с мешком яблочных зернышек на плече, этот молодец, безмерно любящий землю, ходил пешком по стране и, где бы ни появлялся, всюду разбрасывал свои семена. Изумительный рассказ. Все исходил, везде побывал. Этот рассказ Швед любил всю жизнь. Кто написал его? Никто, нет у него автора. Его просто проходили в начальной школе. Вездесущий Джонни Яблочное Семечко повсюду сажал яблони. Мне так нравился этот его мешок с семенами (или он насыпал их в шляпу да так и носил?). Неважно. «Кто велел ему сажать яблони?» — спрашивала Мерри в том возрасте, когда детям уже рассказывают сказки на сон грядущий, но все-таки совсем еще кроха, которая, стоило ему начать рассказывать какую-нибудь другую историю, например о персиковом поезде, принималась кричать: «Джонни! Хочу про Джонни!» «Кто велел? Никто, малыш. Джонни Яблочное Семечко не надо велеть сажать яблони. Он просто сажает их». — «А кто у него жена?» — «Конечно, Доун. Доун Яблочное Семечко». — «А у него есть дочка?» — «Конечно. И знаешь, как ее зовут?» — «Как?» — «Мерри Яблочное Семечко!» — «А она тоже сажает семена в шляпе?» — «Конечно. Только она не сажает их в шляпе, малышка, а держит их в шляпе и потом разбрасывает. Старается раскидать подальше. И знаешь, что происходит в том месте, куда падают зернышки?» — «Что?» — «В том месте начинает расти яблоня». И когда по субботам он ходил в центр Олд-Римрока — не мог усидеть дома: утром первым делом надевал башмаки и вышагивал по холмистой дороге пять миль туда и пять миль обратно, пешком проходил весь этот путь ради того, чтобы всего-навсего купить свежую газету, — никак не мог отказать себе в этом, — он думал: «Ну я вылитый Джонни Яблочное Семечко!» Несказанное удовольствие. Какой безмятежной безудержной радостью отзываются в душе эти бодрые, пружинистые шаги! Можно даже и не играть больше в футбол, достаточно просто вот так выходить из дому и шагать, шагать. Почему-то казалось, что спорт как-то подготовил почву, послужил к тому, что ему стало позволено делать это — выйти из дому и пойти пешком за газетой, идти целый час и купить свежий номер «Ньюарк ньюс» в местном универсальном магазинчике, к которому присоседился одинокий бензозаправочный насос от «Саноко» и где товары выставлены для обозрения на ступеньках в коробках и джутовых мешках. В пятидесятых годах это был единственный магазин в городе, и в нем ничего не менялось с тех пор, как после Первой мировой войны он перешел от отца к сыну Хэмлинов, Рассу: они продавали тазы и стиральные доски, щит на подходах к магазину сообщал, что имеется газированная вода «Фрости», о дрожжах «Флайшман» и о питтсбургских красках говорили объявления, приколоченные к дощатой обшивке стен; было объявление даже о сиракузских плугах, висевшее на фасаде со времен, когда магазин торговал еще и фермерским оборудованием. Расс Хэмлин помнил колесную мастерскую, притулившуюся между домами на той стороне улицы, маленьким мальчиком он, бывало, смотрел, как фургонные колеса катятся по наклонному настилу в речку для охлаждения. Еще помнил, что рядом стояла винокурня (каковых в округе было немало), в которой делали знаменитую местную марку яблочной водки и которая закрылась только после принятия ограничивающего производство спиртного Акта Вольстеда.

В самой глубине магазина было оборудовано отделение Почты США: одно окошко и штук тридцать ящичков с кодовыми замками — такое вот отделение. Этот пятачок — универсальный магазинчик Хэмлина с почтой и доска объявлений, флагшток и насос бензозаправки — служил старинной фермерской общине местом встреч со времен президента Уоррена Гамалиела Гардинга, когда Расс стал хозяином. Наискосок от магазина на другой стороне улицы, рядом с местом, где была колесная мастерская, стояла школа на шесть классов — первая школа дочки Лейвоу. Дети ждали родителей, сидя на ступеньках магазина — там и встречала тебя твоя девочка. Место встреч, место, где обменивались словами привета. Швед любил его. В старой «Ньюарк ньюс», к которой он так привык, содержалась специальная рубрика, посвященная их району и называвшаяся «По Лакауанне». Это тоже было приятно Шведу; и ему нравилось не только прочитать, сидя дома, о новостях Морриса, но и просто идти домой с газетой в руке. А как красиво звучит само слово «Лакауанна». Он забирал с прилавка газету с надписью «Лейвоу» рукой Мэри Хэмлин на верхнем поле; если семье требовалось, брал, записав на свой счет, литр молока, буханку хлеба, дюжину свежайших яиц, доставленных с фермы «Поля Хэмлина» — тут, неподалеку, — говорил хозяину: «Пока, Рассел», потом разворачивался и шагал назад, до самого своего — любимого! — большого старинного каменного дома и осеняющих его — любимых! — вековых кленов; и все, мимо чего он шел, умиляло его: белые изгороди пастбищ, холмистые покосные луга, кукурузные поля, овощные посадки, амбары, лошади, коровы, пруды, ручейки, ключи, водопады, заросли хвоща и жерухи, лужайки и лесные массивы — все вызывало в нем восторженную любовь горожанина, только что переехавшего в деревню. Он шагал и разбрасывал воображаемые семена.

Однажды, когда он, спустившись с ближайшего холма, подходил к дому, Доун увидела его из окна как раз за этим занятием: он размахивал рукой, но не так, как если бы бросал мяч или готовился ударить битой, а как будто доставал горсть семян из мешка и старался как можно шире разбросать их по этой многое повидавшей земле, на которую теперь у него появились не меньшие права, чем у Уильяма Оркатта. «Что это за движение ты отрабатываешь?» — со смехом встретила его Доун, когда он теми же стремительными шагами вошел в спальню: разрумянившийся от ходьбы (Джонни Яблочное Семечко, да и только!), красивый на загляденье, большой, бесконечно привлекательный мужчина, счастливый в эту минуту всем, что дала ему жизнь. Когда люди, поднимая бокалы, желают юноше: «Здоровья тебе и удачи!», они, наверное, представляют себе — или должны бы представлять — именно эту картину: полный земных желаний человек, воплощение безграничной энергии, входит, счастливый, в спальню, где его ждет прелестная женушка, уже свободная от девической скованности и радостно предающаяся ему душой и телом. «Сеймур, а ну-ка расскажи, что ты там делаешь у Хэмлинов? Берешь уроки балета?» Большими, сильными надежными руками он легко, как пушинку, поднимает ее, босоногую, с полу и осторожно, но крепко-крепко прижимает к себе это весящее сто три фунта, облаченное в ночную сорочку живое тело, как будто скрепляя и увязывая в единое и нерасторжимое целое все, составляющее прекрасную новую безупречную жизнь мужа и отца, Сеймура Лейвоу, проживающего по адресу: Аркадия-Хилл-роуд, Олд-Римрок, Нью-Джерси, США. А там, на дороге — хоть ему не признаться даже и Доун, не признаться, как если бы речь шла о чем-то показном или позорном, — он сливался в любовном объятии со своей собственной жизнью.

О бурной физической жизни с юной женой он тем более предпочитал помалкивать. На людях оба были весьма сдержанны в проявлении своих чувств, и никто бы не мог догадаться, какова их окутанная тайной интимная жизнь. Он не был близок ни с одной из девушек, которым назначал свидания. Во время службы в морской пехоте переспал с двумя проститутками, но это не в счет; полная мера его страстности открылась им обоим только после женитьбы. Он был невероятно вынослив и невероятно силен, а ее миниатюрность рядом с его массивностью, легкость, с которой он мог ее поднять, громада его тела в постели рядом с ней, похоже, горячила их обоих. Ей казалось, говорила она, что, когда он засыпает после соития, она лежит и чувствует, что прислоняется к горе. Иногда ей казалось, что над ней нависает скала, и эта мысль возбуждала. Когда она лежала под ним, он с силой погружался в нее и резко выныривал, но оставался на расстоянии, чтобы не задавить ее своей тяжестью, — благо сила и выносливость позволяли ему долго держать эту позицию. Он мог одной рукой приподнять ее и, перевернув, поставить на колени или же посадить ее к себе на колени и легко двигаться под ее ста тремя фунтами веса. Вначале она — многие месяцы после свадьбы, — испытав оргазм, плакала. Она доходила до высшей точки и начинала плакать. Он терялся, спрашивал: «Что такое?» — «Не знаю». — «Тебе больно?» — «Нет. Я не знаю, почему плачу. Такое чувство, словно струя твоей спермы бьет туда, где таится источник слез». — «Но тебе ведь не больно?» — «Нет». — «Тебе приятно, Доуни? Тебе нравится?» — «Мне ужасно нравится. Что-то в этом есть такое… оно добирается до какого-то уголка во мне, недосягаемого ни для чего другого. Там слезы и сидят. Ты затрагиваешь какие-то мои струны, которые ничто другое не способно затронуть». — «Хорошо. Самое главное, что тебе не больно». — «Нет-нет. Просто странно… необычно… странно быть не одной». Она перестала плакать только после того, как впервые его губы соскользнули по ней вниз, к низу живота. «Ты не заплакала», — сказал он. «Ощущения совсем другие». — «В каком смысле? В чем другие?» — «Наверное… Не знаю. Наверное, я опять одна». — «Не делать так больше?» — «Нет, что ты, — засмеялась она. — Я полностью за». — «Хорошо». — «Сеймур… откуда ты знаешь, как?.. Тебе уже приходилось?..» — «Ни разу в жизни». — «Тогда почему ты это сделал? Скажи». Но он не умел красиво объяснять, не стал и пытаться. Его затопило новое желание, жажда превзойти первый опыт; одной рукой, подхватив ее ягодицы, он подтянул ее тело ко рту. Уткнулся лицом — и пошел действовать. Дальше, глубже, туда, куда еще не добирался. А она помогала. Какие они с Доун потрясающие партнеры! Конечно, он никак не предполагал, что когда-нибудь она сделает ему то же самое, и вдруг в какое-то воскресенье она взяла и сделала. Он не знал, что и думать. Малютка Доун обхватила его член своими красивыми губками. Он остолбенел. Они оба остолбенели. Для обоих это было табу. Но с тех пор это продолжалось, год за годом. Без перерывов. «Ты такой трогательный, когда уже теряешь над собой контроль», — шептала она. Такой трогательный… Этот донельзя корректный, уравновешенный, нравственный, воспитанный мужчина, всегда удерживающий в беспрекословном подчинении свою огромную силу и совсем не склонный давать ей волю, становился таким трогательным, стоило ему миновать «точку необратимости», точку, после которой исчезает всякое смущение, точку, пройдя которую он уже больше не может судить о ней или думать, уж не развратница ли она, если так требовательно жаждет наслаждения; точку, после которой он весь — одно желание, длящееся три-четыре минуты и завершающееся криком оргазма… «Я чувствую себя страшно женственной, — говорила она ему, — и ужасно могущественной… Все вместе». Когда она вставала с постели — разгоряченная, щеки пылают, волосы во все стороны, вокруг глаз потеки туши, губы распухли — и отправлялась в туалет, он шел за ней, ждал, пока она сходит и промокнет себя туалетной бумагой, потом поднимал ее с сиденья и вставал, с нею на руках, напротив зеркала; они смотрели на себя, и оба поражались не только тому, насколько она прекрасна, насколько прекрасным может сделать лицо женщины акт плотской любви, но и тому, что она казалась другим человеком. Лицо, открытое всем, бесследно исчезало, и они видели в зеркале настоящую Доун! Но все это было тайной, которую никто не должен знать. Особенно ребенок. Иногда, зная что Доун провела целый день на ногах, с коровами, он после ужина пододвигался к ней, брал ее ноги к себе на колени и начинал нежно массировать стопы. И сразу же Мерри корчила рожицу и говорила: «Фу, папа, противно». Других проявлений наплыва чувств в присутствии дочери не бывало. И все было хорошо, мама и папа обращались друг с другом нежно и ласково — как и положено родителям; без такой атмосферы, если она вдруг исчезает, детям становится в доме неуютно. Жизнь за дверьми спальни была секретом, известным их дочке не больше, чем посторонним. И так оно шло и шло многие годы; так продолжалось до тех пор, пока не взорвалась бомба и Доун не загремела в больницу. А когда она вышла оттуда, наступило начало конца.

 

Оркатт женился на внучке одного из партнеров своего деда по делам морристаунской юридической фирмы «Оркатт и Финдли», компаньоном которой, предположительно, должен был стать и он сам. Однако закончив Принстон, он отказался от поступления в Гарвардскую школу права — хотя именно в Принстоне и Гарвардской школе уже более века получали образование все мальчики из семьи Оркатт — и, порвав с родовыми традициями, направился в студию на задворках Манхэттена, намереваясь стать художником-абстракционистом и человеком новой закалки. Целых три года он сидел на Гудзон-стрит в мастерской с грязными окнами, за которыми грохотали проезжающие грузовики, и лихорадочно писал, борясь с постоянной депрессией, но потом женился на Джесси и вернулся в Джерси для обучения архитектуре в стенах Принстона. С мечтой стать художником он так полностью и не распрощался, и поэтому, хотя его архитектурная работа — главным образом реставрация домов восемнадцатого и девятнадцатого веков в богатых уголках округа Моррис, а также превращение амбаров в элегантные дачные домики на пространстве от округа Сомерсет и Хантердон до округа Бакс в Пенсильвании — была успешна и вроде как поглощала все время, каждые три-четыре года в одной из багетных мастерских Морристауна открывалась новая выставка его живописных работ, и польщенные приглашением Лейвоу неизменно появлялись на вернисаже.

Никакой выход в свет так не тяготил Шведа, как это стояние перед картинами Оркатта, созданными, как просвещал зрителей вручаемый при входе буклет, под влиянием китайской каллиграфии, но, как казалось Шведу, лишенными всякого — даже китайского — смысла. Доун в первый же раз назвала их «стимулирующими мысль»: ей они открывали совершенно неожиданную сторону личности Оркатта — его чуткую восприимчивость, никаких признаков коей она прежде не замечала. Однако у Шведа творчество Оркатта стимулировало лишь одну мысль, а именно: сколько еще необходимо постоять перед картиной, притворяясь поглощенным ее созерцанием, прежде чем двинуться к другой и притворяться дальше. Единственно, чего ему хотелось, так это наклониться и прочитать — в надежде, что они помогут, — названия, указанные на табличках около каждой картины, но когда он проделывал это — пренебрегши одергиванием Доун и ее шепотом: «Не надо читать, ты смотри на живописную манеру», — это сбивало с толку еще больше, чем сама «живописная манера». «Рисунок № 6», «Медитация № 11», «Без названия № 12», «Композиция № 16»… ну, и что же там есть, на этой «Композиции», кроме пучка длинных бледно-серых мазков, почти сливающихся с белым фоном? Казалось, что Оркатт пытался не написать картину, а, наоборот, стереть с полотна все следы краски. Не помог и буклет, написанный молодой парой, владельцами магазина: «Мазок Оркатта несет в себе такое напряжение, что растворяет конкретные формы, а затем и сам тает, расплавленный своей энергией…» С какой стати Оркатту, неплохо знающему природу и полную драматизма историю своей страны — да еще и прекрасному теннисисту, — приспичило создавать картины, на которых не изображено ничего? Поскольку Швед все-таки не считал его шарлатаном — зачем бы Оркатту, образованному и уверенному в себе человеку, так усердствовать ради того, чтоб морочить людям голову? — он мог какое-то время относить неприятие живописи Оркатта на счет своего невежества по части искусства. Нет-нет да и приходило в голову: «Что-то с этим парнем не так. Он чем-то страшно не удовлетворен. Чего-то ему здорово не хватает», — но потом он читал какой-нибудь буклет и снова сдавался: нечего, мол, рассуждать о том, чего не понимаешь. «И два десятилетия спустя после отъезда из Гринич-виллиджа, — гласили заключительные строки, — Оркатт не отказался от высокой цели: творить, находя собственный способ выражения глобальных тем, одна из которых — извечный вопрос нравственного выбора, определяющий все человеческое существование».

Шведу, конечно, не пришло в голову, когда он читал аннотацию, что нагромозди ты хоть гору высоких слов, их все равно не хватит для объяснения таких пустых произведений, и говорить, что эти картины отражают вселенную, приходится именно потому, что они не отражают ничего, и все слова иносказательно выражают только одно: что Оркатт бездарен, и, как бы ни пыжился, ему не сказать своего слова в живописи, да и ни в чем ином; а то, что он создает, узко и жестко, ибо таковы каноны, которые сковали его изначально. Шведу не приходило в голову, что он прав, что этот парень, который, посмотреть на него, живет в полном согласии с самим собой, превосходно ладит с людьми, безупречно соответствует занимаемому положению, на самом деле, возможно, давно таит в себе — и невольно выдает — одно желание: он не хочет быть в ладу, он хочет быть в разладе, но ему непонятно, как добиться этого. И он прибегает к единственному доступному ему средству — упорно пишет картины, о которых можно сказать, что они и на картины-то не похожи. Пожалуй, ему больше нечем утолить свою жажду оригинальности. Грустно. Но, как бы грустно это ни было, что бы Швед о художнике знал или не знал, понимал или не понимал, спрашивал или умалчивал, — все это перестало иметь значение, как только, через месяц после возвращения Доун с новым лицом из Женевы, одно из этих ребусных выражений извечных тем, определяющих человеческое существование, появилось в гостиной Лейвоу. Тогда-то и начались печали Шведа.

На полотне был пучок коричневых мазков — не тех серых, которые Оркатт старательно вымарывал в «Композиции № 16», — и в светлом, но уже не белом фоне угадывался пурпурный цвет. Темный колорит, утверждала Доун, свидетельствует о революционном пересмотре художником своих формальных выразительных средств. Она сказала это Шведу, а он, не зная, как реагировать, да и не интересуясь особенно «формальными средствами», промямлил в ответ: «Интересно». Когда он был ребенком, в доме у них не было ни одного произведения искусства, не говоря уже о произведениях «модернового» искусства, — в его семье подобными вещами увлекались не больше, чем в семье Доун. У Дуайров висели картинки религиозного содержания, и, может быть, Доун вдруг заделалась экспертом по «формальным средствам» от тайного стыда за детство в доме, где, кроме обрамленных фотоснимков ее самой и маленького братишки, висели только литографии Девы Марии и Сердца Христова. Если эти пижоны с утонченным вкусом вывешивают у себя на стенах произведения современного искусства, что ж, значит, они появятся и на наших стенах. Мы и у себя повесим формальные средства. Так, что ли? Доун, конечно, отрицает, но уж не говорит ли в ней опять-таки ирландский комплекс?

Она приобрела картину прямо в студии Оркатта, и стоила она им половину того, что они уплатили за новорожденного Графа. Швед сказал себе: «Бог с ними, с деньгами, забудь о них — сравнил божий дар с яичницей» — и таким образом справился с собой. Но вообще он расстроился, когда увидел «Медитацию № 27» ровно на том месте, где когда-то висел любимый им портрет Мерри, тщательно выполненный, очень похоже, пусть и с переизбытком розового цвета, изображающий здоровенькую шестилетнюю Мерри в светлых кудряшках. Портрет маслом написал для них в Нью-Хоупе один жизнерадостный пожилой джентльмен, встретивший их в своей студии в блузе и берете и не пожалевший времени, чтобы угостить их глинтвейном под рассказ о том, как он учился живописи, копируя картины в Лувре. Он шесть раз приходил к ним в дом писать сидящую за пианино Мерри и взял всего две тысячи за картину вместе с позолоченной рамой. Но, как было сказано Шведу, поскольку Оркатт не попросил те тридцать процентов, которые им пришлось бы уплатить, если бы они купили «№ 27» в магазине, пять тысяч — это просто даром.

Его отец, увидев новую картину на стене, спросил: «Сколько он с вас содрал?» Доун помялась: «Пять тысяч долларов». — «Дороговато для грунтовки. А что там будет?» — «Что будет?.» — кисло спросила Доун. «Но ведь она не закончена… как я понимаю. Ведь не закончена?» — «В том-то и смысл этой картины, что она „не закончена“, Лу», — сказала Доун. «Да? — Он еще раз взглянул. — Что ж, если этот тип соберется ее закончить, я подскажу ему, как это сделать». — «Папа, — вмешался Швед, чтобы затушить разгоравшуюся искусствоведческую дискуссию, — Доун купила ее, потому что она ей нравится». И хотя он тоже мог бы сказать художнику, как закончить картину (возможно, в тех же выражениях, что вертелись на языке у его отца), он был рад повесить все, что Доун ни купила бы у Оркатта, только потому, что она это купила. Ирландский комплекс это или нет, но приобретение живописного полотна было еще одним признаком того, что ее желание жить пересилило желание умереть, из-за которого она дважды оказывалась в психиатрической клинике. «Картина, конечно, дерьмо, — сказал он потом отцу. — Главное, что она ее захотела. Главное, у нее снова появились желания. Ради бога, — попросил он, с удивлением чувствуя, что и сам вот-вот сорвется, хотя повод не стоил выеденного яйца, — о картине больше ни слова». И каков же Лу Лейвоу? В следующий свой приезд в Олд-Римрок он первым делом подошел к картине и громко сказал: «Знаешь, мне нравится эта вещь. К ней привыкаешь, и она начинает нравиться. Смотри, — обратился он к Доун, — кажется, что картина не доделана, а ведь на самом деле это здорово. Видишь, полосы размыты? Это он нарочно. Это искусство».

 

В кузове своего пикапа Оркатт привез огромный картонный макет нового дома Лейвоу, и предполагалось, что после ужина он будет продемонстрирован всем гостям. На столе Доун уже много недель копились эскизы и наброски, в числе прочих схема, показывающая угол проникновения солнечных лучей в окна первого числа каждого месяца года. «Свет! — восклицала Доун. — Целые потоки солнечного света». Она избегала жесткости выражений, способной переполнить чашу сочувствия к страданиям жены и задуманному ею средству спасения, но все-таки в ее словах снова проскальзывала ненависть к любимому им каменному дому и к любимым кленам — гигантским деревьям, защищавшим дом летом от зноя, а осенью торжественно окружавшим лужайку золотым шатром, шатром, в центре которого ему когда-то мелькнуло видение раскачивающейся на качелях Мерри.

В первые годы жизни в Олд-Римроке Шведу было никак не привыкнуть к мысли, что эти деревья принадлежат ему. Владеть деревьями — совсем не то, что владеть фабриками; то, что ему принадлежат деревья, еще удивительнее, чем то, что он, паренек, обитавший на спортплощадке Ченселлор-авеню и грязноватых улицах Уиквэйка, стал хозяином этого величественного каменного дома, ровесника Войны за независимость, в ходе которой Вашингтон дважды разбивал зимний лагерь на здешних холмах. Собственные деревья, озадаченно думал он, — это не собственный бизнес или даже не собственный дом. Правильнее считать, что деревья вверены его попечению. Да, именно так. Он попечитель деревьев, и его задача передать их своим потомкам: цепочке, начинающейся с Мерри и ее детей.

Чтобы снежные бури и сильные ветры не сломали клены, он обвязал их тросом, пустив его вокруг самых больших деревьев. На фоне неба, если смотреть снизу, трос вычерчивал нечто вроде параллелограмма на высоте пятидесяти футов, и над ним распускались по сторонам могучие ветви крон. Проволоку громоотводов, змейкой ползущую по стволам до самых макушек, на всякий случай проверяли каждый год. Два раза в год клены обрызгивали инсектицидами, через два года на третий удобряли, и к ним регулярно приходил озеленитель — обрезать отмершие ветки и вообще приглядеть за самочувствием личной рощи Лейвоу, которая начиналась прямо у дверей дома. Деревья Мерри. Фамильные деревья Мерри.

Осенью он всегда строил планы так, чтобы вернуться домой засветло, и, как он и надеялся, она всегда оказывалась на качелях; взлетала над ковром желтых листьев, устилавших землю под ближайшим к дому, самым большим кленом; качели к этому клену он привязал, как только ей исполнилось два года. И, раскачиваясь, она взлетала чуть не до второго этажа, до веток, упиравшихся в окна их спальни… Но если для него эти бесценные моменты на закате дня символизировали полное воплощение всех его чаяний, то для нее они не значили ровным счетом ничего: она, как выяснилось, любила эти деревья не больше, чем ее мать — дом. Она беспокоилась об Алжире. Она любила Алжир. Дитя на качелях, дитя в обрамлении древесных куп. Это дитя в обрамлении древесных куп сидело теперь на полу той каморки.

 

Оркатты приехали пораньше, чтобы Билл с Доун успели поговорить о проблеме соединения одноэтажного дома и двухэтажного гаража. Оркатт уезжал в Нью-Йорк на пару недель, и Доун не терпелось поскорее решить эту последнюю задачу, потому что они уже месяц кумекали, как добиться архитектурной гармонии между двумя такими разными строениями. Гараж имел вид амбара, но Доун не нравилось, что он стоит слишком близко от дома, такого самого по себе особенного, и нарушает общее впечатление; тем не менее она не одобряла оркаттовскую идею восьмиметрового перехода — ей казалось, что из-за него все сооружение станет похоже на мотель. Они чуть ли не ежедневно вели дискуссии, обсуждая не только размеры, но и «образ» этого перехода — не сделать ли его в виде теплицы, например, а не обычного коридора, как планировалось первоначально. Доун страшно раздражалась, когда чувствовала, что Оркатт пытается, пусть и деликатно, навязать ей что-нибудь в духе близкой ему старомодной архитектурной эстетики вместо строгого модернового стиля, в каком она мыслила свой новый дом; пару раз он просто вывел ее из себя, и она даже подумала, что зря, наверное, обратилась к архитектору, который, несмотря на весь свой авторитет у местных подрядчиков — что гарантировало первоклассное качество строительства — и безупречную профессиональную репутацию, все-таки был в основном «реставратором старины». Она уже давно не была той молоденькой девушкой, только что покинувшей городок Элизабет и родительский дом со статуей в коридоре и картинками на стенах, которая робела перед снобами, к каковым она, ничтоже сумняшеся, причисляла и Оркатта. Когда они ссорились, она особенно язвила по поводу его (обоснованных) претензий на положение нетитулованного дворянина. Однако гнев и презрение улетучивались мгновенно, и меньше чем через сутки Оркатт опять появлялся у нее с «дивным решением» — как она называла его идеи, шла ли речь о месте для стирально-сушильной машины, устройстве верхнего света в ванной или же о лестнице в гостевую комнату над гаражом.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-27; Просмотров: 294; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.011 сек.