Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Тадзимас 7 страница




Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность – в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость – за то, что они есть. Вы оба – есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе – человеческий, певческий, творческий дар.

 

Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.

До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что‑то, хоть самая малость, должно ведь было все‑таки остаться, не так‑то это просто сразу все оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот еще и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да еще и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по‑дружески, его, уехавшего, по‑прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что все у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит еще, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе) связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлетом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших все длящее слово, все удерживающее их состояния, их настроения, их потаенную суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по‑рыцарски чтил его.

Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой‑нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда‑то нам доступ не к чему‑нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.

Дружили мы с ним четверть века – боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже еще крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по‑украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше‑то время, с его четко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше‑то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.

 

Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Летное поле – для наших мечтаний. Поле – работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле – пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких‑то там сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины – обратно, домой, – как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем‑то придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж все получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, теплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа – к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом – все мы. Или – наши тени? Или – голоса? Поле. Чистая полоса – в книге, вдоль края листа. Чьи‑нибудь, ну хоть чьи‑нибудь – есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса – в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди – за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа – как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле – у памяти?

 

Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всем протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжелых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.

Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.

Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнем, с добыванием этого огня, согревающего нас в потемках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.

Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.

У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.

Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы.

Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, все‑таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шел я туда, где стоял, давным‑давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким‑то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далекое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда‑нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шел я туда с тяжелым сердцем и с предчувствием непоправимой, как‑то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришел, и сказали мне просто: все сгорело. Но так ли это?

Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.

Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно‑зыбкое, глуховато‑хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадежном своем отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем‑то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберется туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамерзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца‑градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощенными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землей, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновленно‑безликими фасадами и стандартно‑стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, еще относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато‑белесым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо‑невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один прием, а в несколько, причем пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперед, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаек, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как‑нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.

 

В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:

– Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днем рождения. Шлем тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен, что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.

В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:

– Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.

В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:

– Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И все же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определенного жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.

 

Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он все время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что‑то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врожденной, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по‑своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.

Но вдобавок ко всему этому был он еще и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.

В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие‑то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но все‑таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своем, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определенная гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но все‑таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и все прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, все это было – его, для него, при нем.

И я, видевший, как с годами жизнь его все упорядочивается, все улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня все значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.

 

В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:

– К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать‑рисовать, серьезно или шутя что‑нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.

И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущенный Леня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.

Однако все сложилось удачно. После того, как все новогоднее питье было неожиданно быстро выпито, кто‑то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял ее нежно, бережно отнес на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надежно. И Леня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Леня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.

«Леня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил все, что читалось и показывалось при нем авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Леня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, все так же, с закрытыми глазами, лежа на боку, он рассказал Лене и нам, в чем сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав все, все так же лежа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?

И вспомнилось вот что. Как‑то при мне к Володе пришел Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть еще одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».

Сапгир – умница. Может быть, он‑то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?

 

Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слез, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тетей, тещей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.

И с тех пор ничего я о нем толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?

Кто‑то из общих наших знакомых слышал от кого‑то когда‑то, что вроде бы Эдик серьезно болел. Кто‑то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень‑то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть все же могло, и это ведь не кто‑нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нем заурядности, никакой в нем нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.

Все могло быть. Все очень даже могло быть.

Но его молчание резануло меня по живому.

Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с ее пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом все оборвать.

Нет, что‑то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.

Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.

При желании несложно, наверное, мне узнать его адрес. Но он‑то мой адрес – знает!

 

И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что все это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чем.

Там, вдали от меня и от Киева, в своей теплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморенными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звездами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всем, обретенной не так уж давно, благодатной стране, Эдик шел, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашел в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую «Звезду островитян».

В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвященных ему стихотворений. В частности, посвященная им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке».

Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв свое узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамленное седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое легким загаром, лицо, сказал:

– Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь!

И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.

Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своем собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил ее – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.

Из Киева, как уже говорилось, он увез все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это ведь все равно что меня самого увидеть, так я считаю.

Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.

– Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам.

И принес ее домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живет, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как‑то идет, как‑то солиднее все выглядит, серьезнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нем он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принес он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», ее двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьезных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало ее тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, соленых морских брызг, солнечных лучей.

Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был – здесь, у нас, на покинутой им родине, – человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с самиздатовской деятельностью. Забыть такое – невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, огражденного, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но все равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читаной‑перечитаной, затверженной наизусть, домашней книги – в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в свое время – на поприще – на поле – самиздата.

(Летное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения.)

И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась – так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках – определить бы это поточнее, подоходчивее – вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого‑нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но – чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего – школу, не знававшего – поля, поприща, небывалого взлета, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него – и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.

Это все самиздат, его штуки. Его зов. Его свет.

 

Откликнись, Эдик! Второго августа тебе шестьдесят. Говорят: круглая дата.

И тут опять что‑то со мной произошло, – прямо как в случае с Марией Николаевной Изергиной, о чем я уже говорил. Вдруг я понял, обостренно, отчетливо, ясно, ясней не бывает, понял – сердцем, понял – чутьем, что сегодня – именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года – и никакое другое. Я поднялся из‑за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал‑то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь – ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идет по‑другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нем по‑свободнеее.

Это все самиздат. Это все Коктебель. Их мистика.

Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны – такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.

Ну еще бы! Второе августа. День Перуна – у предков моих. Помните? – в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, – идолов, а не богов, а те, потому что – боги, все не хотели тонуть, все выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, – в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, все еще молящиеся им – и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясенные, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно все кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»

Выдыбали. Как самиздатовские тексты – из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни‑реки, жизни‑речи, жизни‑дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы – есть!

Выдыбаем. Батюшки‑светы! Выдыбающие – мы живы. Мы, конечно же, – выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие – семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы‑то сами – где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие – что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором – что? Две руки. А за ними – что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных – Доля и Воля.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 205; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.05 сек.