Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Тадзимас 5 страница




Все здесь взаимосвязано, как и в поэзии, все происходит не напрасно, все на своем месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.

 

Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затененной комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поете – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаете, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки‑четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасенные конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, четко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчетливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но еще не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьете свой традиционный кофе, а по привычке, еще до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумие, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целехоньки и белехоньки, лицо загорелое, головка точеная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нем светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.

 

Она тоже была человеком самиздата – и это еще более нас с нею сближало.

Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.

Она читала – все, знала – все.

Любой мало‑мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.

Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.

Далеко не каждому был открыт ее дом.

Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.

Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжелый свой жизненный опыт.

Феноменальным был ее выбор, отбор, везде и во всем: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.

Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.

 

Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нем представлены были практически все чего‑то да стоящие авторы.

У нее хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.

Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.

Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в свое, удельное, владение.

Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.

Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.

Она словно ревновала их к другим людям.

И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами ее рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».

Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого‑то на место, подчеркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, свое особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.

 

Была она человеком собственных принципов и ясной для нее, прочной позиции в жизни, с любыми ее градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.

А насколько, при всей своей твердости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встает тайна.

Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.

Невысокая, вся этакая ладная, все в ней пропорционально, ну, миловидная, и все в ней вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а все – свое, собственное, а за светлым обликом ее – скрытый от лишних глаз и все же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний ее образ, духовный.

Диво дивное, да и только.

Бывают же такие чудесные люди!

 

Она радовалась моим, наконец‑то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими теплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.

Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.

Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и ее жизни.

Это было – ее, родное.

А как она любила и умела слушать стихи!

Мало кому это дано.

Уговорит почитать, бывало. Сидим у нее на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.

И вижу, краем зрения – вижу: все в ней вдруг раскрывается – глаза, все лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в нее, как она воспринимает их по‑особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры ее, как‑то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта завороженность звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней все и останется, эта ее радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!

 

Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведенную выше, мысль, записала ее на случайном листке и отдала мне.

Вот эти ее слова:

– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо‑таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.

В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие ее споры молодежи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:

– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по‑русски.

Вот что она понимала куда лучше других!

И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесенного инсульта и несколько от этого напряженная, но по‑прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчетливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлет, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:

– Алейников в поэзии – гений.

Господи, Мария Николаевна!..

 

Нет ее теперь в Коктебеле – и что‑то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему‑то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким теткам, забрать все, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще все, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и все растащили, совершенно все, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки‑древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далекоидущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведен на этом вот оскверненном месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, ее дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идем мы вдвоем с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельтерьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень ее любил, идем мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперед, а потом, натягивая поводок, рвется туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идем, идем туда скорее! – словно чует что‑то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…

И все‑таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своем доме.

Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точеная голова. И улыбка – ну кто еще так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.

Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.

– Вы ждете?

– Да.

– Вы рады?

– Да.

– Вы бессмертны?

– Да.

Легкая, ладная. Светлая, светлая.

Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплеснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.

Будет все, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землей благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.

 

Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.

И я смотрю на нее.

Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звезды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошел стороной. Тепло и тихо, темно и светло.

Слышу ее голос. Она просит меня почитать ей стихи.

Никто нам не мешает. Мы вдвоем среди этого летнего вечера.

Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.

Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.

Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер, – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?

Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным‑давно.

Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас.

Близился вечер, нам надо было где‑нибудь переночевать.

Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.

А меня с Аркадием вы повели к себе.

И сейчас я до секунды, отчетливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжелыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределенностью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.

– Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…

Да, строй был рожден именно тогда, летом шестьдесят пятого.

Книга, так и называющаяся, «Лето‑65», была написана. Все это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.

Но давайте‑ка вместе с вами перенесемся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».

Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.

 

Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберемся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеемся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на соленом ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьем до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчетливо все, что случится потом, отражает зерцало залива.

 

Ну вот еще это стихотворение, вы любили его.

Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.

 

Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывет, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с ее колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в соленой тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растет и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.

 

Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как‑нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.

 

Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто‑то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого‑то, но мы‑то с вами так ее и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого‑то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого‑то – еще что‑то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчетливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.

Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог еще долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню все, что говорили вы мне на протяжении тридцати трех лет наших встреч. Да, я постараюсь еще пожить и поработать. Надо еще очень многое сделать.

Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу ее. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих ее людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.

Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на все не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и все тут. И то ли я ее в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я все время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по‑своему, потому что свое у нее дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем‑то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда ее надо записывать. Тогда, когда я ее слышу, звук ее слышу. И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.

Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну, ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я‑то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.

Но, раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.

 

Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?

Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой.

Мы сидели у вас на веранде, я – напротив вас, как обычно, и о чем‑то говорили, допустим – о погоде.

Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причем в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.

Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.

И вдруг пришел некто, не помню уж, кто именно, – и принес газету. «Независимую».

Старую, уже затрепанную. Кажется, еще апрельскую.

Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.

Некто размашистым жестом протянул вам газету – и, слегка даже заикаясь от волнения, изрек срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:

– Алейников!.. Нобелевская!..

Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.

Все оторопели. А кое‑кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.

Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:

– Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».

Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет, – а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.

Я попытался было объяснить все это гостям, но никто меня не слушал.

Народ вел себя так, будто я эту премию уже получил.

На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришел сюда, весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.

Надо же, как действуют на людей подобные известия!

Было мне и смешно, и грустно.

Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на все происходящее сходным образом.

Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.

В это время на веранду ввалилось еще человек десять гостей.

Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нес раздвижной треножник.

За ним шла накрашенная дама в темных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.

Их встретили криками:

– Алейников!..

– Премия!..

– Нобелевская!..

Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил свое съемочное орудие на треножник – и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.

Я попытался было объясниться с публикой еще разок, но куда там!

Картина получалась такая, что хоть караул кричи.

Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.

Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.

Какой‑то щуплый мужичонка, – поэт‑юморист из Старого Крыма, как оказалось, – пробивался ко мне, издалека еще призывая меня помочь ему издать книгу.

А тут еще подъехала машина – и на веранду завалилась компания из Феодосии.

Видя весь этот бедлам, вы встали с места.

Все затихли.

Вы сказали публике:

– Я считаю, что Володя Алейников достоин не только Нобелевской премии, но и большего.

Публика выжидающе слушала.

Вы продолжили:

– В газете сказано: «Обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит еще того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придется и подождать. Поняли теперь, что к чему?

Но публика не хотела понимать.

У нее появился повод для выпивки и всеобщего веселья.

Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:

– А впрочем… Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Все у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдет само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте‑ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.

И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.

На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У нее хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.

Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:

– Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин – и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..

И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.

И так далее. Такая вот была история…

Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.

 

Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно – одно из ключевых. Вот, послушайте.

 

Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами – и с новыми сомкнутся временами слова мои – наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй, – сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих, – пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда‑то стоило все это – весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придешь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.

 

Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно еще и еще. И читать вам стихи – это всегда радость для меня. Какой вы все‑таки светлый‑пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой‑то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я‑то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Все‑таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна, – там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите – с Богом.

 

Итак, сказано главное: я – русский поэт, потому что мыслю по‑русски.

Скажу еще определеннее: я – ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это – в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.

Речь – живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств – изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств – сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.

Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.

Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему‑то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способны постичь суть речи и выразить ее, с теми бандитскими ухватками и базарными приемами, наглыми выходками и расчетливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор, да просто целый арсенал разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения ее суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему‑то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами все в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой, – мертво.

За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи, в лучшем случае, – просто подстрочник.

Слово должно жить в родной своей среде – точно так же, как и мы, люди, живем в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но еще оно, в самом начале своем, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.

Речь – это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки ее – там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.

Речь – это еще и искусство. Трансовое искусство. Постижение его – первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников – почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нем.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-06; Просмотров: 201; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.012 сек.