Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

О «записках оперного певца 17 страница




С таким голосом, как у Циммермана, вообще что бы то ни было петь невозможно: это прокуренный и охрипший голос бывшего среднего хориста. Но он так лукаво, весело над собой посмеивается, что и я прихожу в хорошее настроение. Одеваясь со мной рядом, Циммерман начинает распеваться. При этом я не могу удержаться от улыбки. Заметив ее, Циммерман говорит:

— Вы наивный человек! Помнишь, Исай? — обращается он к Дворищину, непонятно почему в явном беспокойстве торчащему в уборной артистов. — Ведь я и няню в «Дубровском» как-то пел. Когда вы станете антрепренером, вы тоже будете это делать, можете не сомневаться...

Я надеваю костюм Сильвио и соответственно гримируюсь: черные брови, черный парик, черные усы, румянец — словом, сердцеед. Но «Пролога» в костюме Сильвио ведь не споешь? Баттистини — и тот надевал какой-то плащ и рисовал себе карты на щеках... Подвернувшийся тут же сценариус прыскает со смеху, про себя шепчет: «Вот номер!» — и исчезает.

Не подозревая подвоха, я даю напялить на себя колоссальных размеров бумазейный балахон Таддео и огромный рыжий парик поверх черного. Ловким жестом парикмахер, избегая встретиться со мной глазами, смахивает с меня только что тщательно приклеенные усы.

— Осторожно! — восклицаю я.

— Это мы после «Пролога» подклеим. Момент! — успокаивает Циммерман.

Я пою «Пролог», бисирую и, вполне довольный собой, ухожу за занавес. Навстречу мне попадается сценариус,

<Стр. 229>

проходит на авансцену, что-то объявляет публике, до меня доносятся аплодисменты и выкрик: «Фреголи!»

Фреголи был известный трансформатор, который в целях саморекламирования нередко проезжал по городу на автомобиле, проделывая свои трансформации на виду у публики. Не успеваю я спросить, что произошло и почему в зале возникло это имя, как меня подхватывают и бросают в тележку паяцев. В голове у меня полный хаос, в глазах рябит, но занавес дан, и я на сцене в роли Тонио. Циммерман, еще не снявший костюма Альфио, и Дворищин толкутся возле и умоляющим шепотом уговаривают петь партию Тонио: выхода нет, необходимо выручить. Тем временем Канио дает мне подзатыльник, суфлер громко шепчет: «Ну, погоди же, разбойник!» — я подхватываю реплику и... вхожу в роль.

В перерывах Циммерман говорит мне:

— Ну, голубчик, вы же видите, я совсем без голоса... Ради бога, все идет великолепно.

Действительно, до момента, когда Недда бьет Тонио кнутом, все идет нормально. Но вот я получил удар, и в эту минуту из всех кулис раздается шипение: «Скорей! Уйдите со сцены! Скорее! Ну!»

Я вижу Циммермана, Дворищина, парикмахера, портного... У них до последней степени напряженные лица... Что я наделал? Уж не разорвалась ли на мне хламида? Я убегаю за кулисы.

Мое возбуждение было так велико, что я забыл поинтересоваться, кто же будет петь Сильвио. И только тут, когда на меня набрасываются несколько человек, я начинаю понимать, что происходит. Портной срывает с меня балахон, Циммерман — рыжий парик, Дворищин взбивает примятые волосы черного парика, парикмахер срывает верхние рыжие брови и расправляет черные, в мгновенье ока наклеивает усы, и все вместе подхватывают меня под руки и ставят на стол у забора.

— «Недда», — суфлируют мне из всех кулис.

Я машинально произношу: «Недда», — столбенею от взрыва аплодисментов и нового крика: «Фреголи! Браво, Фреголи!». Но я уже на сцене и пою партию Сильвио... Тут я в своей тарелке. И мне забавно, как исполнительница Недды С. В. Покровская буквально задыхается от смеха. Она отлично знала о готовящемся на меня покушении и, со своей стороны, уверяла, что восьми

<Стр. 230>

тактов для моей трансформации будет совершенно достаточно, особенно, если дирижер их чуть-чуть растянет. Но вид моих выпученных глаз и блеющий с перепугу голос, которым я спел первое слово «Недда!», не могли не вызвать ее почти истерического смеха, особенно после того, как я пропел: «Пустое, я знал, что ничем здесь не рискую!»... Фраза получила символическое значение.

Тем временем спектакль идет своим чередом. В должную минуту я вспоминаю, что Тонио врывается в любовный дуэт Недды и Сильвио с репликой «Будь осторожен, сейчас ты их поймаешь!» Неужели и эту реплику я должен спеть? Одну секунду у меня бегают мурашки по телу, но я быстро овладеваю собой и решаю: будь что будет! В это время из кулисы доносится чей-то голос, напоминающий скрип немазаной телеги. Это Циммерман поет приведенную выше фразу. А под нож Канио во втором акте лег переодетый в костюм Сильвио хорист.

По окончании спектакля моя артистическая уборная наполнилась народом. Даже сердившиеся на меня за твердый оклад «марочники» искренне поздравили меня «с настоящим сценическим крещением». Когда я, вытирая не седьмой, а сто седьмой пот, сказал: «Как хотите, а больше я на такую халтуру не пойду», — молодой дирижер Э. Б. Меттер возмутился.

— Какая халтура? Вы спели партию тютелька в тютельку! —сказал он.

Верно. Все восьмые и шестнадцатые были спеты вовремя, все, что «полагается», было спето и сделано. Остальное было «не важно», «тем более, — говорили все,— вы имели такой бешеный успех...»

Отсутствие художественной совести было, сказал бы я, настолько узаконено, что мои мечты о выразительности, о сценическом образе, о твердом знании партии становились здесь неуместным чванством, а вернее всего — настоящим донкихотством... Не я был первый, не я последний. Моя партнерша по спектаклю С. В. Покровская, выучив как-то в совершенно немыслимый срок партию Берты в «Пророке» и направляясь на сцену, чтобы выслушать указания «мест», спросила Циммермана:

— А кто я, собственно, такая: принцесса или простая девушка?

Оказалось, что она не успела даже бегло прочитать клавир...


<Стр. 231>

Глава V. ЕЩЕ О НАРОДНОМ ДОМЕ

Л. М. Клементьев.— Бенефисный «закон».— Д. А. Смирнов.— А. И. Добровольская. — Л. Г. Яковлев.ы — М. И. Долина.— Н. Н. Фигнер

С первых же спектаклей в Народном доме я стал присматриваться к искусству крупнейших вокалистов того времени. Большинство из них я знал по Киеву и Одессе. Но одно дело в юношеские годы смотреть на них издали по два-три раза в год, а совсем другое — зрелым человеком выступать с ними в качестве партнера и, учась у них, стараться по меньшей мере им не мешать, то есть не портить ансамбля.

Одно из первых мест по успеху у посетителей Народного дома в ту пору занимал тенор Лев Михайлович Клементьев.

Выше среднего роста, плечистый человек, борец по призванию, одно время даже арбитр на турнирах, он обладал типично русским широким лицом, которое великолепно поддавалось гриму, и несомненным актерским дарованием, в частности комического плана.

Голос у него был превосходный: большой, мягкий, красивого тембра, с почти баритоновой серединой и в то же время с нисколько не обуженными верхами. Владел он им отлично. Из русских певцов он на моей памяти в

<Стр. 232>

вокальном смысле лучше всех справлялся с партией Манрико («Трубадур»). Легко и свободно пел он и весь вагнеровский репертуар.

Не помню, у кого он учился, но, несомненно, он был ярким представителем все больше выявлявшегося в те переломные годы русского исполнительского стиля. Особенно это сказывалось в исполнении им партии Садко, в которой он на моей памяти был единственным соперником А. В. Секар-Рожанского (Ершова в «Садко» мне видеть не довелось): та же молодецкая удаль, та же широта жеста и пения, та же задушевная простота.

В роли Германа Клементьев не поднимался до трагедийных высот, но не впадал и в мелодраматизм. В общем он давал вполне удовлетворительный образ глубоко несчастного человека, одержимого одной мыслью, одной губительной страстью. Как и большинство теноров того времени, он был ближе к образу Германа, созданному (по закулисным преданиям) линией Медведев — Ряднов — Донской, чем к мелодраматической трактовке Фигнера — Севастьянова.

Клементьев был склонен считать себя великим артистом. Простой и добродушный человек, он был способен из-за пустяка потерять равновесие и выказать себя очень жестоким. И было в нем кое-что от лицедея, комедианта. Может быть, именно поэтому ему на редкость хорошо удавался образ Нерона — «шута на троне», в котором человеческая душа просыпалась только изредка, в моменты увлечения Кризой.

Как ни в какой другой опере, Клементьев обыгрывал здесь некоторые недостатки своего тембра. Гнусавость некоторых нот, вообще не очень заметная, но в этой партии чуть-чуть усиливаемая, придавала репликам Нерона несколько фанфаронский характер.

Природная близорукость, немало мешавшая артисту в «Садко», и та в данном случае шла ему на пользу: по-бычьи выставляя голову вперед, чтобы лучше разглядеть Виндекса во время ссоры в первом действии, Клементьев — Нерон одним этим движением вызывал неприязненное отношение к себе.

До Клементьева мне пришлось видеть в Нероне главным образом слабых актеров: Н. А. Ростовского и А. В. Мосина (я не говорю об А. М. Давыдове, большое дарование которого отнюдь не было пригодно для изображения

<Стр. 233>

характера Нерона, и А. П. Боначиче, о котором ниже).

Н. А. Ростовский обладал неподходящим для характерных ролей лирическим голосом прекрасного тембра и не располагал никаким драматическим дарованием. Он выпевал Нерона почти так же, как Роберта-Дьявола. Что касается А. В. Мосина, то ему вообще было решительно все равно, что петь. Он был настолько занят своей химией, то есть постоянным выуживанием звука из своего бесцветного голоса, что ни о каком образе серьезно не думал.

Такие исполнители выявляли все отрицательные черты этой оперы: банальность ее мелодий, погрешности либретто и музыкальной драматургии, аморфность отдельных сцен.

Клементьев же умел в основных сценах— в палатке у Кризы, во время пожара и при исполнении «Строф» — так поднять тонус всего спектакля, что партнеры заражались его подъемом, и опера приобретала интерес вопреки обилию мест со слабой музыкой.

Партию Виндекса в «Нероне» мне пришлось впервые петь в бенефис Клементьева, и этот спектакль ознаменовался неприятнейшим инцидентом.

В день спектакля мы с исполнительницей партии Кризы, также впервые выступавшей в «Нероне», явились в театр на спевку. День был необыкновенно жаркий. Дирижера В. Б. Штока мы застали в саду на ступеньках театра с газетой в руках. Встретил он нас с кислой миной, небрежным кивком головы ответил на наши поклоны, кряхтя поднялся со ступенек, но, отряхнув белые брюки, снова грузно сел.

— Вы ко мне?—лениво протянул он. — Подождите немножко. Посмотрите, какая погода.

Мы положили растрепанные клавиры на ступеньки лестницы и сели рядом. Волновались мы основательно. Помимо основных арий и ансамблей в наших партиях было немало отдельных ответственных фраз, и нам не терпелось услышать из уст партнеров подводящие реплики.

Шток нас недолюбливал: меня за то, что я получал твердый оклад вместо марок; мою партнершу за то, что, дважды экспромтом выступив в порядке замены и выручив труппу, она перебралась из хористок в солистки и добилась высокой марки.

<Стр. 234>

Но вечером нам предстояло петь, а ему дирижировать, и, окинув нас ироническим взглядом, он обратился ко мне:

— Партию знаете твердо? Вас ведь Б. проверяет? На кой же черт спевка?

— Но ведь спевка необходима... К тому же нас вызвали...

— Вызвали?.. Гм, вызвали... Они готовы ежедневно делать спевки, им что!.. Если бы они уставали, как я!..

Шток поднялся, покряхтел, потянулся и зевнул.

— Негодяи!—процедил он. — Всю ночь держали меня за карточным столом, теперь сами дрыхнут, а мне назначают спевку... Опера недавно шла — что стоило назначить тот же состав? Ну а вам тоже нужна спевка? — обратился он к певице.

— Первый раз ведь, Владимир Борисович... Дуэты хоть пройти... с Виндексом... с Епихарис, — не очень решительно ответила она.

— Дуэты?—задумчиво повторил Шток и неожиданно вытянул из-под меня клавир.

Он разыскал нужную страницу, промурлыкал реплику и предложил нам тут же на месте в четверть голоса пропеть наш дуэт.

За исключением экспромтов мы свои партии учили очень твердо, и все сошло благополучно. Попробовав несколько мест, Шток захлопнул клавир.

— Пойдите отпустите пианистку и Епихарис, — сказал он, — напрасно их тревожили. Вечером следите за мной, и все будет в порядке. Поезжайте на острова, подышите свежим воздухом, держите клавир перед глазами — это полезнее, чем спевка!

Но на спектакле я сразу же попал в беду. Мне дали клавир, в котором реприза одного хорового номера была отмечена как купюра. О том, что она восстановлена, меня не предупредили. Когда я вступил со своей репликой: «Они не стыдятся призывать богов на помощь в их гнусных забавах», — на меня со всех сторон зашикали, а желчный суфлер, впоследствии суфлер Большого театра Н. Я. Халип, зловеще прошипел:

— На спевки не ходят, а потом врут!

Я не хотел публично срамиться, допел свою фразу до конца и потом повторил ее в том месте, где мне полагалось ее петь.

<Стр. 235>

«Эпиталама», как всегда и в любом исполнении, вызвала аплодисменты и требование бисировать. Я спел на бис не один, а два куплета. Публика приняла это за особую любезность и разразилась овацией. Требования бисировать не позволяли идти вперед, и дирижер, уже без моего согласия, остановив оркестр, стал перелистывать партитуру. Я приготовился к новому бису, как вдруг услышал слово «наглец», направленное Клементьевым в мою сторону. В ту же секунду из променуара раздался свист, но оркестр вступил, и я спел третий куплет.

Обступившие меня хористы тут же, во время действия, объяснили мне, что я нарушил неписаный закон: в бенефисные дни до бенефицианта никто не должен бисировать. Если бы я знал «закон», я бы, разумеется, его не нарушал. Но я не знал, а Клементьев не представлял себе и потому не хотел верить, что я не знаю «такой простой вещи». Ее, скажу кстати, знали очень немногие...

Я уже отметил, что Клементьев отличался атлетической силой. Меня предупредили, чтобы я проглотил обиду и не вздумал с ним объясняться. Но, чуждый закулисным нравам, я был удручен невольно совершенной мной бестактностью гораздо больше, чем нанесенной мне обидой, и захотел «объяснить свои поступки» Клементьеву. В антракте я подошел к нему, с этой целью. Близорукими глазами вглядевшись в меня, он снова выругался и отвернулся. Растерявшийся и обиженный, я бросился искать Циммермана. У входа на сцену он шел мне навстречу под руку с Иоакимом Викторовичем Тартаковым.

— С вами хочет познакомиться Иоаким Викторович, — сказал Циммерман и, избегая смотреть мне в глаза, пошел на сцену.

Тартаков пожал мне руку, задерживая ее в своей, внимательно осмотрел меня с ног до головы, пригладил на мне парик и своим глуховатым, овеянным какой-то глубокой грустью голосом проронил:

— Какой нищенский костюм!

Расстроенный случившимся инцидентом, я не знал, что сказать....

— У кого учились? — спрашивает Тартаков.

— У Медведева,—отвечаю я и... неожиданно всхлипываю.

Тартаков дружественно-теплым своим голосом, тем самым, которым он так чудесно пел романс Чайковского

<Стр. 236>

«Забыть так скоро», не то объясняюще, не то укоризненно говорит:

— Зачем вы это сделали? Ведь его бенефис, а не ваш!

Мои слова, что я не имел представления о неписаном законе, что я два месяца на сцене, он слушает не без недоверия в глазах, но потом дружески кладет мне руку на плечо.

— Не волнуйтесь, вам еще петь надо. Я пойду объясню ему. Я его уговорю извиниться перед вами.

Однако Клементьев не только не извинился, но в течение всего спектакля отпускал по моему адресу колкости, так что я был выбит из настроения и сделал еще две-три ошибки.

Несколько дней спустя мне предстояло петь с Клементьевым в «Кармен». Меня предупредили, что он меня возненавидел и способен в сцене поединка так меня толкнуть, что я могу полететь в оркестр. В этом, по-видимому, была доля правды — по крайней мере, когда я почувствовал первое соприкосновение с Клементьевым, оно показалось мне толчком, выходящим за границы сценического реализма. При втором столкновении я воспользовался его близорукостью и скользнул мимо него. Размахнувшись на большой толчок, он повернулся вокруг собственной оси и еле удержался на ногах. Я понял, что он рассвирепел, и, испугавшись, сказал в кулису:

— Кармен, скорей на сцену! —Там за нами внимательно следили, и меня спасли.

После этого случая я просил не занимать меня в спектаклях с Клементьевым. Недели две мы не встречались. Но вот опять идет «Нерон». Меня вызывает Циммерман и говорит:

— Ну, довольно вам дуться на Льва Михайловича. Он человек горячий, но это же добрейшая душа. Не правда ли? — Оборачиваюсь... на пороге стоит Клементьев с протянутой рукой. Он просит извинения и предлагает «дружбу навек». Мы помирились. Увы, только до первого случая. Когда один рецензент во время наших гастролей в Харькове позволил себе написать, что я в Нероне «делил равный успех с Клементьевым», Клементьев стал меня поносить за кулисами пуще прежнего.

Случившийся тут мой брат попытался его остановить, но Клементьев бросился на него с кулаками. От моего

<Стр. 237>

брата — миниатюрного человечка—осталось бы, вероятно, крошево, если бы его не защитил А. М. Брагин. Таков был буйный нрав Клементьева, этого в общем все же действительно доброго человека.

Роль Нерона была не только лучшей в репертуаре Клементьева, но молва считала его лучшим Нероном в России. После Клементьева мне довелось увидеть в той же роли А. П. Боначича. Голосом он был беднее Клементьева. Однако в отдельных эпизодах оперы напряженность его верхов, нарочито скользящие «въезды» в некоторые ноты и зажатость отдельных звуков в среднем регистре сами по себе как бы характеризовали искусственность и немощность нероновского актерства. В некотором отношении созданный Боначичем образ Нерона был интереснее клементьевского. Боначич подчеркивал самовлюбленность Нерона в моменты его сознательного гаерства. Но, сопоставляя обоих теноров, я всегда вспоминал результаты сравнения Сибирякова с Лосским хотя бы в роли дона Базилио: успех певцов, за редкими исключениями, прежде всего и больше всего решался в те времена качеством самих голосов. А звук у Клементьева был, конечно, лучше — и намного лучше, — чем у Боначича.

Очень хорошо исполнял Клементьев партию, да и роль Канио в опере «Паяцы». Если А. М. Давыдов выискивал в этой партии малейший намек на лирическое настроение и перемежал его с драматическими вспышками, которые от этого выигрывали, то Клементьев с необыкновенной рельефностью выделял каждую комическую черточку роли, что в свою очередь усиливало эффект последующих драматических коллизий.

С виду относительно грузный человек, Клементьев в то же время был очень легок в движениях. Изредка исполняя роль Бобыля в «Снегурочке», он так лихо отплясывал, что из-за его успеха раз-другой возникали инциденты: публика настаивала на бисе, не давала продолжать спектакль, а дирижер В. И. Сук принимал это не только как оскорбление памяти Римского-Корсакова, но заодно и как личное оскорбление, и выходил из себя.

Однажды роль Бобылихи с Клементьевым исполняла жена В. И. Сука. Поддавшись увлечению, и она, очевидно, где-то «пересолила». Вынужденный бисировать номер с танцами, Сук рассвирепел и с пульта крикнул:

<Стр. 238>

— Ну, балаганщики, бисируйте!

Большим недостатком Клементьева была лень. Партии он учил довольно твердо, но никогда почти не повторял их, и потому, случалось, пел небрежно.

Своеобразно преломлялось в нем чувство национальной гордости. Приехав на гастроли в Лисабон, он с вокзала направился прямо к директору театра. Тот был чем-то занят и заставил Клементьева ждать довольно долго. Клементьев спокойно просидел в приемной больше часа, но когда директор вышел к нему, он сказал:

— Русских артистов не заставляют долго себя ждать! — повернулся и уехал на вокзал.

Погиб он трагически. Осенью 1910 года заболев, запустил болезнь. Когда начался перитонит, он, невзирая на высокую температуру, отложил срочную операцию до утра и поехал спеть назначенный концерт. На следующий день его не стало. Было ему около сорока четырех лет, и находился он в полном расцвете сил и голоса.

* * *

Летом 1909 года я близко познакомился еще с одним выдающимся, но уже не столько своими талантами, сколько внешним успехом, тенором Дмитрием Алексеевичем Смирновым.

Этому человеку природа как будто дала все, чтобы стать в один ряд с такими русскими певцами, как И. В. Ершов, Л. В. Собинов, А. М. Давыдов. Одно время он своим внешним (подчеркиваю — внешним) успехом почти догнал Собинова и значительно обогнал Ершова, не говоря о Давыдове, но явлением музыкально-исторического порядка он все же не стал.

Смирнов обладал сильным лирическим тенором большого диапазона, чуть-чуть жестковатого, но все же хорошего тембра. Отлично справляясь с партией Рудольфа («Богема»), он стал переоценивать свою вокальную потенцию и спел даже как-то Рауля («Гугеноты»), но лавров это усилие ему не принесло, причем, как это бывает часто при голосовом напряжении, он был слаб сценически. Голос Смирнова был превосходно обработан, и... как это ни парадоксально, именно это вредило певцу: при недостаточно тонком художественном интеллекте он прежде всего выискивал в каждой партии ее внешние эффекты.

<Стр. 239>

В партиях Ромео, Герцога, Надира в «Искателях жемчуга» он великолепно отделывал и демонстрировал их итальянизмы. Но те же самые исполнительские приемы он переносил и в партии Владимира Дубровского, Владимира Игоревича в «Князе Игоре», Ленского. Темперамент его был неглубокий, можно даже сказать — внешний, интуиция не отличалась тонкостью, искреннего волнения он никогда сам не ощущал и не возбуждал в слушателе.

Чрезмерно увлекаясь длинными ферматами, замираниями и мелизмами, он не проникал в существо партии и роли, а плыл по ее поверхности. Это особенно выявлялось при исполнении партий Владимира Игоревича и Князя в «Русалке».

На мой взгляд, это было улучшенное издание баритона Камионского, но и только. А ведь помимо хорошего голоса и умения отлично владеть им Смирнов обладал еще прекрасной наружностью и дикцией. Высокий, стройный, хорошо сложенный человек, он говорил прекрасным московским говором. Взыскательному слуху все же мешала одна странная особенность его голоса: минимальное, но упорное тремоло (блеяние, дребезжание) звука. Еле уловимое на коротких нотах, оно основательно вредило его пению на протяжных.

Он, как и Клементьев, нетерпимо относился к успеху своих партнеров, особенно в «Риголетто». Так как в партии Герцога до четвертого акта нет особых поводов для «бешеного успеха» и тенору не приходится бисировать, в то время как материал для успеха и бисов в партии Риголетто сосредоточен во втором и третьем актах, Смирнов все время нервничал...

Нередко, слушая Смирнова, я невольно вспоминал характеристику, которую Ромен Роллан дал отцу Жана Кристофа — талантливому скрипачу Мельхиору Крафту:

«У него была душа посредственного актера, который следит лишь за переливами своего голоса, не заботясь о том, что они выражают, и отмечает с самолюбивым беспокойством, какое впечатление они производят на слушателей».

И это было тем обиднее, что в природной одаренности Смирнова я с каждым спектаклем убеждался все больше и больше.

Из моих новых знакомых очень приятное впечатление

<Стр. 240>

производила красивым и теплым голосом московская певица А. И. Добровольская.

При большом лирическом даровании Добровольской надлежало держаться лирического репертуара. В своих колоратурных попытках она не должна была идти дальше Волховы в «Садко» и Травиаты. Но ее, по-видимому, приучили считать себя колоратурной певицей. Она сносно справлялась с фиоритурами, однако всегда в искусственно замедленных темпах. К тому же колоратура требовала от нее такого напряжения, так поглощала все ее артистические способности, что это делало исполнение колоратурных партий суховатым и недостаточно интересным — разумеется, по сравнению с тем, чего от нее можно было ждать после Марфы или Маргариты.

Добровольская так фонетически совершенно, отделанно четко произносила слова, что, прослушав до нее несметное количество колоратурных арий, я только в ее устах полностью расслышал их содержание, ясно ощутил метр и ритм их стихотворной строки.

Примерно в это же время я встретился с баритоном Леонидом Георгиевичем Яковлевым — лет за пять до того еще блестящим певцом и актером, хотя уже с несколько увядшим и тремолирующим звуком. Недавний кумир лучших русских сцен, и, в частности, с 1887 года петербургской, Яковлев в 1909 году как певец был уже неработоспособен и жил в нужде. Ни достаточными пенсиями, ни домами для инвалидов и престарелых царское правительство артистов, кроме артистов императорских театров, не обеспечивало, и выдающиеся представители искусства под старость или при наступлении инвалидности нередко оказывались буквально на улице.

В память о былой славе Яковлева, а, может быть, еще больше из уважения к его большой благотворительной деятельности и доброму сердцу, которое было виновато в том, что он не сохранил своего богатства, труппа Народного дома пригласила его на несколько спектаклей, платя по пятьдесят рублей за выход. Пел он настолько неуверенно, что во время исполнения им Демона меня, а во время исполнения Грязного — Обухова держали всегда за кулисами наготове — на случай, если Яковлев не сможет допеть спектакль. По исполнению Яковлева было видно, как плохое состояние голоса разрушает артистическую психику даже исключительно талантливого

<Стр. 241>

певца. Яковлев не только недопустимо затягивал темпы, но даже в самых легких местах, особенно в ансамблях, расходился с оркестром и партнерами.

На его спектаклях, как и на спектаклях уже заканчивавшего карьеру Н. Н. Фигнера, можно было наблюдать два-три десятка особ женского пола интеллигентного вида, которые неизменно усаживались в первых рядах и жадно следили за своим кумиром. Я думаю, что они не замечали потери Яковлевым его некогда исключительного голоса...

В то лето в Народном доме часто гастролировала увядавшая на наших глазах, отнюдь не старая, прекрасная певица Мария Ивановна Долина (ученица Ферни-Джиральдони). Репертуар ее был очень ограничен: Ваня («Иван Сусанин»), Кончаковна («Князь Игорь»), Княгиня («Русалка») и Зибель («Фауст»). В тех случаях, когда Зибеля пела Долина, партия шла без купюр.

Я слышал Долину и в годы расцвета и должен констатировать, что она отличалась контральтовым голосом редкой красоты и мягкости звучания. Примечательно было то, что при очень звучных низах у нее были необычайно легкие и мягкие верхи. Пела она очень музыкально, любила и усиленно пропагандировала русский романс. Много сделала она и для пропаганды русского искусства за рубежом.

В начале войны 1914 года она организовала цикл «патриотических концертов», происходивших в воскресные утра при большом стечении народа в цирке. Добрая половина программы отводилась, правда, однодневным ура-патриотическим вещицам, но участники концертов, в большинстве своем крупные артисты, не ограничивались этим репертуаром и исполняли по два-три классических произведения, что в дореволюционную пору имело особенно большое значение для развития у массового слушателя хорошего вкуса. Материальный же успех этих концертов бывал большим, так как участники их выступали бесплатно.

Наиболее сильные впечатления первых петербургских лет были связаны с Николаем Николаевичем Фигнером, с которым я вскоре сблизился.

<Стр. 242>

Он являлся одним из тех немногих артистов, которые заняли первенствующее место на сцене не столько благодаря своим природным данным, сколько благодаря исключительному умению этими данными распоряжаться умению, добытому огромным и неустанным трудом.

Вряд ли можно найти в истории певческого искусства еще одно такое противоречивое явление, какое представлял собой Фигнер. Обладатель посредственного голоса, он стал выдающимся певцом-вокалистом. Не отличаясь большой природной музыкальностью, он музыкальной выразительностью своего исполнения, тонким вкусом и богатством нюанса пленял не только театральную публику, но и самых требовательных музыкантов.

Кто же он был — властитель дум целого поколения?

На консерваторской пробе известный баритон и преподаватель пения И. П. Прянишников берет Фигнера к себе в класс.

Ипполит Петрович Прянишников (1847—1921), ученик знаменитого Кореи, учитель таких блестящих певиц, как Е. К. Мравина и Э. К. Павловская, так прекрасно поставивший голоса тенора Н. А. Большакова, баритона А. В. Смирнова и многих других, сам прекрасный певец и опытный педагог, скоро приходит к заключению, что у Фигнера нет ни таланта, ни голоса, и спешит от него избавиться. Фигнер добивается перевода в класс еще более крупного певца, еще более опытного педагога — Эверарди. Имена выдающихся учеников Эверарди не перечесть, но и Эверарди приходит к такому же заключению, как Прянишников. И Фигнер «за полным отсутствием голоса и таланта» выбывает из консерватории.

За короткие недели учебы Фигнер приходит, однако, к определенному заключению. «Мне нужны время, воля и работа!» — говорит он себе и уезжает с женой-итальянкой на ее родину.

Добравшись до Христофоровой галлереи в Милане — этой певческой биржи, — Фигнер попадает в лапы какого-то шарлатана из «профессоров пения», и тот быстро оставляет его не только без денег, но и без голоса.

О его горестном положении узнает какой-то заштатный хормейстер — грек Дерокзас — и протягивает ему руку помощи. Он берет его на полное иждивение и в шесть месяцев приготовляет к сцене.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-28; Просмотров: 311; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.094 сек.