Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Особенности человека как объекта генетических исследований 18 страница




Дальше - больше. О "поправке" вспомнили 1 мая 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 97), призывавшие в фельетоне за подписью Правдова наново пересмотреть все это дело. "Санкт-Петербургские ведомости" (N 105) перепечатали этот фельетон и со своей стороны усомнились в том, что Островским написана "Семейная картина", появившаяся недавно в "Современнике". А 18 июня 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 135) договорились уже до того, не заимствовал ли Островский у Горева и свою последнюю комедию "В чужом пиру похмелье".}.

Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты - Краевского раздражает начавшееся сотрудничество Островского в "Современнике". Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.

"В эту неделю, - записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, - я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением N "Полицейских ведомостей", исполненного гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем".

Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит "литературным башибузукам". Газетная травля, подозревает он, не случайно развязана тогда, когда, "странствуя по рекам и озерам", он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же пресечь ложь.

Островский не находит слов для возмущения: "Каково это? На живого, как на мертвого". Ему даже приходит сгоряча мысль - привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим гневом и желчью сочиняет он "Литературное объяснение" для "Московских ведомостей", где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию "Современника".

"Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, - обращается он к Некрасову, - Вы должны за меня заступиться" 3. - "Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко", - соглашается Некрасов 4.

Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил - и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера... А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.

Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! "Я ужасно расстроен этими гадостями, - жаловался он в письме к Аполлону Григорьеву 5, - а более рассержен на то, что прервали мои занятия" {Текст письма дошел до нас не полностью. (Фрагмент впервые опубликован в первом издании этой книги.)

Разъяснения Островского сделали свое дело, и постепенно сплетня угасла. Но более всего, пожалуй, содействовал собственной дискредитации... сам Горев. В забвении ревнивых чувств, желая соперничать с Островским, он написал и опубликовал при покровительстве Краевского в "Отечественных записках" пьесу "Сплошь да рядом" ((1856, N 7).

Еще до публикации он прочел ее в салоне графини Салиас в присутствии "западников" - Кетчера, Кудрявцева, Валентина Корша и других. Все были смущены этой бесхудожественной подделкой под купеческий быт, грубой безвкусицей языка, пестрившего такими словечками, как "ротом", "лягишь", "па-бурдонила", "сшуркаться". Купец Сивоезжев говорил, к примеру, в пьесе: "Лягишь ты: вдруг сразу тебя сморит, пойдут ендакие всякия... оказии приставляются: чур! наше место свято! тот-то тискает!" и т. п. Горев читал, сильно наигрывая, с актерскими жестами. Гости, как рассказывали, потихоньку стали покидать чтение, возмущенно переговариваясь в прихожей: "Кто это? Кто его посватал графине?" Горев уничтожил сам себя.

Отголоски ядовитой сплетни еще долго не давали спокойно спать Островскому. Осенью 1856 года в Александринке была разыграна пьеса актера Брянцева "Заблуждение". Комедия, в которой Островский был изображен под именем драматурга Васильевского, похитившего пьесу у актера Горького, принадлежала, по выражению Горбунова, к числу таких пьес, "за которые обыкновенно бьют по роже", и была ошикана публикой.}.

Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.

Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.

А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.

Теперь бы только и работать - руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого - постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: "Бога ради, пишите и высылайте...", "Бога ради, не забывайте ваш "Совр<еменник>" и не повергайте в отчаяние меня..." и опять: "Бога ради! на вас одна надежда..." 6. А он вынужден отделываться заверениями, что "всей душой предан "Современнику", и негодовать на проклятую хворь: "сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день" 7.

Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.

Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял "словарь волжского языка", записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. "И я, - со смехом вспоминал Островский, - чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали" 8.

Была собрана целая груда материала - заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для "Морского сборника", но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.

Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за "литературность" и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и: строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для "Морского сборника". Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг 9.

Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием "Ночи на Волге", и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением "Воеводы" и драмы "Гроза". Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.

Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.

- Да нельзя не ввести их, непременно введу, - отвечал Островский, - ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию 10.

Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седом бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы "На бойком месте"? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для "Морского сборника" ("...на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство").

А осташковский фабрикант Савин, устроивший "сад с разными затеями" и ездивший на американской гичке с гребцами, - не прообраз ли Хлынова в "Горячем сердце"? И не герою ли "Бесприданницы" отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: "Честь имею представиться человек с большими усами и малыми способностями"?

Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей "Грозы". Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим п_р_е_д_м_е_т_о_м на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о "литовском разореньи" и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо "пронзительный мужик", отнесенное потом к Дикому.

Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для "Грозы". В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: "Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны которой еще никто не открыл" 11. Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 г.). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?

Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в страничках его путевого дневника.

В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства, и все-таки был счастлив.

Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат "Паллада", его севастопольский бастион.

Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем источник великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как большая Волга, - у всех на виду.

 

С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ

- Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? - с почтением и робостью сказал вошедший.

Михаил Семевский - восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...

А вот как в самом деле было:

"Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет..." 1.

Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск... Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.

Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его "идол".

Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".

Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, - а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.

В самом деле, как?

Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив.

Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.

За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком - а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем - настоящий китаец! - и вдобавок голое гузко" 2. Это младшенькие, а был еще старший сын - Алексей, которому скоро в гимназию.

Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу - то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.

Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.

Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.

Когда наступала эта пора и пьеса п_и_с_а_л_а_с_ь, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".

Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.

Казалось, его не оттащишь от стола.

Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.

Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо веем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.

После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.

В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.

Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром 3.

Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.

Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.

Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.

И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя...4. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?

Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели... Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.

Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают - он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.

Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.

Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.

"Неужели я чем осквернил русскую литературу? - спрашивал он с добродушной улыбкой. - Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?" 5

И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?

В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.

Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.

Только что с шумным успехом прошла комедия "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.

Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:

"Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно" 6.

Но у Островского было другое понимание этой темы - выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие - те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.

Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.

О взятке в "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" - он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще совесть его покойна.

А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.

Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.

Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.

- Это мишура, - объяснял Островский Жадова одному из актеров, - тряхнули, все и осыпалось 7.

Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства... Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей...




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-01-20; Просмотров: 323; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.05 сек.