Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

НА ПОРОГЕ ВИ'ДЕНИЯ 4 страница




Дон Хуан умолк. Было видно, что воспоминания его захватили.

— Я делал ставку на Лусио, — сказал он, — а нашел Элихио. Хотя давно знал: ничего у меня с Лусио не получится. Когда любишь, кажется, что человека можно изменить. В детстве Лусио был смелым мальчиком, но с возрастом растерял всю свою смелость.

— Дон Хуан, а ты бы мог его околдовать?

— Околдовать? Зачем?

— Чтобы он снова стал смелым.

— Колдовство смелости не прибавит. Или она есть у человека, или нет. Колдовством можно помешать злу, вызвать болезнь, лишить человека голоса. Но никакое колдовство не превратит человека в воина. Чтобы стать воином, нужно быть таким же чистым, как Элихио. Вот кто смелый человек!

Элихио мирно сопел под рогожей. Уже рассвело. Небо было голубым, без единого облачка.

— Многое бы я отдал, чтобы узнать о путешествии Элихио, — сказал я. — Ты не против, если Я попрошу его рассказать?

— Ни в коем случае!

— Почему? Я ведь рассказывал тебе обо всем, что со мной происходило.

— Ты — другое дело. У тебя нет привычки держать свое при себе. Элихио — индеец. Его путешествие — это все, что у него есть. Как все-таки жаль, что это не Лусио!

— И ничего нельзя сделать?

— Нет, это не в моих силах. Как ни старайся, у медузы не вырастут кости. Глупо было и надеяться.

Взошло солнце. От яркого света у меня стало расплываться в глазах.

— Дон Хуан, сколько раз ты говорил: колдун не может позволять себе глупостей. Я не предполагал, что ты способен на них.

Дон Хуан пристально глянул на меня, встал, посмотрел на Элихио, потом на Лусио и нахлобучил шляпу.

— Видишь ли, иногда есть смысл упорствовать, даже когда понимаешь, что это бесполезно, — сказал он улыбаясь. — Но сперва надо понять, что твои действия бесполезны, а потом поступать так, будто этого не знаешь. Мы, брухо, называем это управляемой глупостью.

 

 

 

3 октября 1968 года я снова приехал к дону Хуану — с единственной целью: расспросить о событиях, сопутствовавших посвящению Элихио. Я перечитал свои записи о том, что происходило той ночью, и у меня возникло немало вопросов. Чтобы получить на них точные ответы, я заранее составил вопросник, тщательно подобрав наиболее подходящие слова.

Начал с того, что спросил:

— Дон Хуан, а той ночью — я видел?

— Почти, — ответил он.

— А ты — видел, что я вижу движения Элихио?

— Да, я видел, что Мескалито позволил тебе увидеть часть того, чему он учил Элихио. Иначе ты бы только смотрел на того, кто сидит или лежит перед тобой, как это было на последней митоте. Ты ведь не заметил тогда, что собравшиеся что-то делают?

Я действительно не заметил, чтобы кто-нибудь из участников митоты вел себя необычно. Единственное, за что я мог поручиться и что у меня было записано: некоторые индейцы вставали и уходили в кустарник чаще, чем другие.

— А в этот раз ты видел почти весь урок, — продолжал дон Хуан. — Ты только подумай, сколь великодушен к тебе Мескалито! Не припомню, чтобы еще к кому-нибудь он был так добр. А ты такой неблагодарный! Ты отворачиваешься от него, как последний грубиян. Разве он это заслужил?

Дон Хуан опять припер меня к стенке. Мне нечего было на это сказать. Я считал, что бросил ученичество ради собственного спасения, но сам не знал, от чего именно спасаюсь. Я поспешил изменить ход нашего разговора и, отказавшись от заготовленных вопросов, ограничился тем, который казался самым важным.

— Дон Хуан, — спросил я, — не мог бы ты подробнее рассказать об управляемой глупости?

— Что именно ты хочешь узнать?

— Пожалуйста, расскажи, что это такое.

Дон Хуан громко рассмеялся и хлопнул себя по ляжке.

— Ведь мы как раз об этом и говорим! — И снова хлопнул.

— Извини, я не понял.

— Очень рад, что через столько лет ты наконец захотел узнать, что такое управляемая глупость.

А ведь не спроси ты о ней, я бы ничуть не огорчился. И все же я рад — как будто мне в самом деле важно, спросишь ты или нет. Вот это и есть управляемая глупость!

Мы оба расхохотались. Я обнял дона Хуана. Его объяснение привело меня в восторг, хотя я не совсем его понял.

Мы сидели, как обычно, возле дома, у двери. Было около девяти утра. Высыпав перед собой кучу семян, дон Хуан выбирал из них сор. Я вызвался ему помочь, но он решительно отказался. Объяснил, что это подарок для приятеля из Центральной Мексики и я не должен прикасаться к семенам, потому что не обладаю достаточной силой. После долгого молчания я спросил:

— Дон Хуан, а к кому ты применяешь управляемую глупость?

— К кому угодно, — улыбнулся он.

— И когда же ею пользуешься?

— Только ею и пользуюсь. Всегда.

Мне нужно было разобраться во всем, и я спросил, не означает ли это, что поступки дона Хуана — не вполне искренни, нечто вроде актерской игры.

— Мои поступки искренни, — ответил он, — но они всего лишь актерская игра.

— Выходит, все, что ты делаешь, — управляемая глупость? — удивился я.

— Именно так, — подтвердил он.

— Не верю, — запротестовал я. — Не верю, что все твои поступки — лишь управляемая глупость.

— Почему бы и нет? — загадочно взглянул он на меня.

— Потому что тогда тебе было бы на все наплевать, в том числе и на меня. Разве тебя не волнует, стану я человеком знания или нет, буду жить или умру?

— Представь себе, не волнует! Мои отношения с тобой, с Лусио, с кем угодно — все это управляемая глупость.

Я вдруг почувствовал полную опустошенность. В самом деле, с какой стати я должен волновать дона Хуана? Но, с другой стороны, если я не интересую его как личность, зачем он уделяет мне столько внимания? Может быть, он высказался так потому, что сердится на меня? Как-никак я бросил ученичество.

— Кажется, мы говорим о разных вещах, — сказал я. — Зря я привел себя в качестве примера. Я хотел сказать, что должно существовать нечто такое, к чему ты относишься абсолютно серьезно. По-моему, если все безразлично, то и жить незачем.

— Это верно для тебя, — сказал дон Хуан. — Ты различаешь важное и неважное. Ты спросил, что такое управляемая глупость, и я ответил: все мои поступки — глупость, потому что все безразлично.

— Но если все безразлично, как же ты живешь?

Он улыбнулся. Помолчал, словно решая, отвечать или нет, встал и направился на задний двор. Я двинулся следом.

— Погоди, дон Хуан, — настаивал я. — Мне бы хотелось, чтобы ты объяснил свои слова.

— Вряд ли это объяснишь, — сказал он. — Для тебя значение того или иного в жизни определяется тем, насколько это, по-твоему, важно. А для меня ничто не важно; я не придаю значения ни своим действиям, ни действиям других. А жить продолжаю потому, что у меня есть воля. Я закалял ее всю жизнь. Теперь моя воля стала цельной и безупречной, и мне не важно, что нет ничего важного. Моя воля управляет глупостью моей жизни.

Он присел на корточки и стал перебирать траву, разложенную на куске рогожи.

Я был сбит с толку. Такого направления разговора я никак не мог предвидеть. Поразмыслив немного, я сказал дону Хуану, что, по-моему, некоторые человеческие поступки имеют огромную важность. Самый впечатляющий пример — атомная война. Уничтожение жизни на Земле — разве это безумие ничего не значит?

— Это по-твоему, — сказал дон Хуан. — Ты о жизни думаешь, но не видишь.

— А если бы видел, то воспринимал бы все иначе?

— Научившись видеть, человек обнаруживает, что он в мире — один, и у него ничего, кроме глупости, нет.

Дон Хуан замолчал и взглянул на меня так, словно хотел узнать, какое впечатление произвели его слова.

— Твои поступки, как и поступки твоих ближних, представляются тебе важными потому, что ты научился думать, будто они важны.

Он произнес слово «научился» с такой интонацией, что мне снова пришлось просить разъяснений.

Дон Хуан оторвался от растений и посмотрел на меня.

— Сначала мы учимся обо всем думать, — сказал он, — а потом приучаемся смотреть на вещи так, как мы о них думаем. Мы думаем о своей значительности — и в результате начинаем ощущать ее. Но если человек научился видеть, ему не надо учиться думать о вещах, он воспринимает их непосредственно. А раз он о них не думает, они утрачивают для него свою важность.

Заметив мой удивленный взгляд, дон Хуан трижды повторил свои слова, чтобы их смысл лучше дошел До меня. Сказанное показалось мне чепухой, но после некоторого размышления представилось изощренным высказыванием об определенном аспекте восприятия. Я попытался подыскать вопрос, который заставил бы Дона Хуана выразиться понятнее, но так ничего и не придумал. Я выдохся и не мог сформулировать свои мысли четко.

Дон Хуан заметил это и потрепал меня по плечу.

— Выбери-ка сор из травы, — сказал он, — нарежь ее и собери вот в эту банку.

Дон Хуан вручил мне большую банку из-под кофе и ушел.

Вернулся он к вечеру. Я давно управился с травой и занимался своими записями. Увидав его, я тут же захотел задать несколько вопросов, но дон Хуан не был расположен к беседе. Он сказал, что очень голоден и должен сначала поесть. Он развел огонь в глинобитной печке и поставил на нее горшок с бульоном из костей. Заглянул в привезенные мной пакеты с продуктами, достал овощи, мелко нарезал и бросил в горшок. Потом улегся на циновку, скинул сандалии и велел мне сесть ближе к печке, чтобы поддерживать огонь.

Смеркалось. Оттуда, где я сидел, была хорошо видна западная часть неба. Края массивной гряды облаков отсвечивали ярко-желтым, середина же была черной.

Я открыл рот, чтобы похвалить красоту облаков, но дон Хуан опередил меня.

— Снаружи — пух, внутри — камень, — сказал он, указывая на них.

Его слова были настолько к месту, что я подпрыгнул.

— Я как раз собирался сказать про облака.

— Значит, я тебя обскакал, — засмеялся дон Хуан с детской непосредственностью.

Я спросил, в настроении ли он отвечать на мои вопросы.

— А что тебя интересует?

— Твои слова об управляемой глупости лишили меня покоя. Я так и не могу понять, что ты имел в виду.

— Неудивительно, — согласился он. — Ты думаешь об этом, и мои слова не соответствуют твоим мыслям.

— Конечно, думаю, — сказал я. — А как еще можно что-либо понять? Что, например, значат твои слова: если человек научился видеть, все для него становится никчемным.

— Я не говорил — никчемным, я сказал — неважным. Все уравнивается, одно оказывается не важнее другого. Я не могу, например, сказать, что мои действия важнее твоих или что одна вещь необходимее другой. Все они равны, а значит, и ничего нет важного.

Я спросил, следует ли понимать его слова так: то, что он называет «видеть», — намного лучше, чем просто «смотреть».

Дон Хуан ответил: наши глаза способны и на то, и на другое, и одно не лучше другого. Но, по его мнению, приучать глаза только смотреть — значит обкрадывать себя.

— Например, чтобы смеяться, надо смотреть, — сказал он, — потому что, только когда мы смотрим, мы способны воспринимать смешные стороны вещей. Когда же видим, все становится равнозначным и потому — не смешным.

— Значит, тот, кто видит, вообще не смеется?

Старик помолчал.

— Быть может, и есть люди знания, которые никогда не смеются, — сказал он, — но я таких не знаю. Те, кого я знаю, могут и видеть, и смотреть, и поэтому способны смеяться.

— А может человек знания плакать?

— Почему бы и нет? Раз наши глаза смотрят, значит, мы можем смеяться, плакать, веселиться, грустить, быть счастливыми. Сам я грустить не люблю, и если встречаю что-то, способное меня опечалить, то просто меняю зрение: не смотрю, а вижу. Но если сталкиваюсь с чем-то смешным, тогда смотрю — и смеюсь.

— В таком случае ты смеешься искренне, и, значит, твой смех — не есть управляемая глупость.

Дон Хуан пристально посмотрел на меня.

— Я разговариваю с тобой, потому что ты смешишь меня, — сказал он. — Ты напоминаешь мне степных крыс. Они имеют манеру засовывать хвост в нору, стараясь спугнуть оттуда других крыс и стянуть их еду, — тут-то и попадаются! Ты же попадаешься, задавая свои вопросы. Берегись! Этим крысам приходится иногда отгрызать себе хвост, чтобы вырваться на свободу.

Сравнение показалось мне забавным, и я рассмеялся. Когда-то дон Хуан показывал мне этих грызунов с пушистыми хвостами, похожих на белок. Зрелище мордастой крысы, лихорадочно отгрызающей себе хвост, было одновременно и мрачным, и смешным.

— Мой смех, как и все, что я делаю, — настоящий, — сказал дон Хуан. — Но он тоже — управляемая глупость, потому что бесполезен. Смех ничего не меняет, тем не менее я смеюсь.

— Дон Хуан, но ведь твой смех не без пользы, тебе от него хорошо.

— Отнюдь. Мне хорошо потому, что я предпочитаю смотреть на вещи, которые доставляют мне удовольствие. Тогда я вижу их смешные стороны и смеюсь. Я не раз говорил тебе: чтобы достичь совершенства, человек должен выбрать путь, у которого есть сердце, и тогда он сможет часто смеяться.

Я понял это так, что плач хуже смеха; во всяком случае, он ослабляет нас. Дон Хуан ответил, что между тем и другим нет существенной разницы: плач и смех — равны. Но он предпочитает смех: посмеявшись, он чувствует себя лучше.

Я возразил: если существует предпочтение, равенства быть не может. Если он предпочитает смеяться, а не плакать, значит, смех важнее, чем слезы.

Но дон Хуан упрямо твердил, что его предпочтение вовсе не означает различия между тем и другим. Тогда я сказал, что, придерживаясь этой логики, можно задаться вопросом: если все безразлично, то почему бы не выбрать смерть?

— Многие люди знания так и поступают, — сказал дон Хуан. — Просто исчезают в один прекрасный момент. Окружающие думают, что их кто-то подкараулил и убил. Ничего подобного. Они сами выбрали смерть, — им все равно. Но я предпочитаю жить и смеяться, и не потому, что это имеет значение, а потому, что такова моя природа. Я сказал «предпочитаю», потому что вижу, но это не значит, что я выбрал; моя воля заставляет меня жить независимо от того, что я вижу. Ты не поймешь меня, ты привык мыслить так, как смотришь, и идти на поводу у мысли.

Это утверждение меня заинтересовало, и я попросил дона Хуана объяснить его смысл.

Он повторил фразу несколько раз, но по-разному, а потом пояснил, что, говоря о мышлении, он имел в виду застывшие представления обо всем на свете. «Видение» избавляет от этого, и, пока я сам не научусь «видеть», я не пойму его слов вполне.

— Но если все не важно, почему важно учиться видению? — спросил я.

— Я уже говорил тебе, — ответил он, — что предназначение человека — учиться, будь это на пользу ему или во вред. Я научился видеть и говорю: нет ничего важного. Теперь твой черед. Возможно, когда-нибудь ты увидишь, и тогда сам узнаешь, так это или не так. Для меня ничто не важно, а для тебя, быть может, все будет важно. Пора бы усвоить: человек знания живет действием, а не размышлением о действии и не размышлением о том, что он будет думать, когда совершит действие. Человек знания избирает путь, у которого есть сердце, и идет по нему: он смотрит, радуется, смеется, он видит и познает. Он знает, что жизнь коротка, и знает, что, как и всякий другой, этот путь никуда не ведет. Он знает — ибо видит: нет ничего, что было бы важнее прочего. Иными словами, у человека знания нет ни чести, ни достоинства, ни семьи, ни родины, — есть только жизнь. И единственное, что связывает его с окружающими, — это управляемая глупость. Он тоже к чему-то стремится, пыхтит, потеет от натуги и с виду ничем не отличается от других. Кроме одного: глупость его жизни ему подвластна. Ничто для него не важно. Человек знания выбирает для себя дело и делает его так, будто действительно им увлечен. Глупость, которой он управляет, определяет то, как он говорит и как действует; но он-то знает, как все обстоит на самом деле, и потому, завершив свои дела, удаляется с миром, и ему все равно, хороши они или плохи, вышло из них что-нибудь или нет. С другой стороны, человек знания может предпочесть полное спокойствие и вообще ничего не делать, вести себя так, будто бездействие для него важнее всего. И опять же он будет прав, потому что и это — управляемая глупость.

Я попытался узнать у дона Хуана, что же побуждает человека знания действовать так, а не иначе, хотя он понимает равнозначность всех путей.

Дон Хуан усмехнулся и сказал:

— Ты обдумываешь свои поступки и приучил себя верить, что они по-своему важны. На самом деле ничего важного нет. Ничего! Но в таком случае, спросил ты меня, как жить? Проще умереть. Так ты сказал и веришь в это. Потому что думаешь о жизни так же, как думаешь о том, что такое видение. Тебе хотелось бы, чтобы я рассказывал о нем подробнее; тогда ты поразмышлял бы о нем, как и обо всем прочем. Но о видении размышлять бесполезно; я не могу объяснить, что такое видение. Теперь ты захотел узнать, что такое управляемая глупость. Я не могу объяснить это. Могу только сказать, что управляемая глупость сродни видению. Она не поддается осмыслению.

Он зевнул, улегся на спину и потянулся до хруста в суставах.

— Тебя слишком долго не было, — сказал он. — И ты слишком много думаешь.

Вскоре дон Хуан поднялся и направился в кусты, росшие близ дома. Я подкинул в печь хвороста, что-бы похлебка кипела, хотел зажечь керосиновую лампу, но решил посидеть в сумерках. На земле переливались рыжие блики, в их свете можно было писать. Я положил блокнот на землю и лег рядом. Мне было не по себе. Из разговора с доном Хуаном выяснилось, что я ему безразличен. Эта мысль причиняла мне боль. Сколько лет я всецело доверял ему! Не будь этого, меня бы давно парализовал страх перед его учением. Да, я всегда побаивался дона Хуана, но преодолевал страх, потому что доверял ему. Теперь он лишил меня опоры, и я почувствовал себя беспомощным. Мною овладело беспокойство. Я так разволновался, что стал расхаживать взад-вперед. Дона Хуана долго не было; я нетерпеливо ждал его.

Наконец он вернулся, сел на прежнее место у огня, и я излил ему свои страхи. Я боюсь, признался я, что уже не смогу измениться. Я сказал, что не только питал к нему доверие, но и научился уважать его образ жизни, признал его более разумным, чем свой собственный, но теперь его слова повергли меня в состояние полной растерянности. Чтобы он лучше понял меня, я поведал ему об одном знакомом старике. Когда-то тот был преуспевающим юристом, поддерживал консерваторов и жил с уверенностью, что борется за правду. В начале 30-х годов, с установлением «нового курса», он с головой ринулся в политическую неразбериху того времени, полагая, что перемены вредны стране. Верный своему образу жизни и убежденный в своей правоте, он поклялся бороться с тем, что считал политическим злом. Но поток событий оказался слишком мощным. Он боролся со злом десять лет: и в сфере политики, и в своей личной жизни, — но безуспешно. Вторая мировая война нанесла ему полное поражение. Потерпев политический и идеологический крах, этот человек двадцать пять лет провел в добровольном изгнании. Когда мы встретились, ему было восемьдесят четыре. Он вернулся в родной город, где доживал свои последние дни в доме для престарелых. Казалось невероятным, что он так много прожил, если учесть, что его жизнь была растрачена на горечь и жалость к самому себе. Почему-то ему понравилось мое общество, и мы часто и подолгу беседовали.

Наш последний разговор он закончил словами: «У меня было достаточно времени, чтобы оглянуться и оценить свою жизнь. События прежних лет превратились в историю, к тому же неинтересную. Я впустую потратил годы в погоне за нелепыми фантазиями. Они того не стоили, теперь я прекрасно это понимаю. Но сорок потерянных лет не вернешь».

Я объяснил дону Хуану, что мое смятение вызвано его словами об управляемой глупости.

— Если ничто не важно, — сказал я, — то человек знания волей-неволей приходит к той же пустоте, что и мой знакомый.

— Ничего подобного, — резко возразил дон Хуан. — Твой знакомый одинок потому, что состарился, так и не научившись видеть. Единственное, что он сделал в жизни, — это дожил до старости. Сейчас, вероятно, он жалеет себя еще больше, чем раньше.

Он решил, что потратил впустую сорок лет, ибо искал победу, а нашел поражение. Но он никогда не поймет, что победа и поражение — одно и то же.

Тебя испугали мои слова: «ты такой же, как прочие». Так чем же ты лучше ребенка? Предназначение человека — учиться, а к знанию идут так же, как идут на войну. Об этом я говорил сотни раз. И к знанию, и на войну человек идет со страхом, но и с полной уверенностью в себе. Доверяй себе, а не мне! Тебя испугала пустота жизни твоего знакомого. В жизни человека знания нет пустоты. Поверь мне, все в ней полно до краев.

Дон Хуан встал и протянул руки, словно ощупывая что-то невидимое.

— Все полно до краев, — повторил он, — и все равнозначно, Я не таков, как твой знакомый, который сумел лишь состариться. Когда я говорю: ничто не важно, то имею в виду совсем не то, что он. Для него борьба оказалась бессмысленной, потому что он проиграл. Для меня же не существует ни победы, ни поражения, ни пустоты — все полно до краев, все равнозначно, и потому моя борьба не напрасна.

Чтобы стать человеком знания, надо быть воином, а не хнычущим ребенком. Нужно напрячь все силы и не сдаваться, идти без жалоб, не отступая, пока не научишься видеть. И тогда поймешь: ничто не важно.

Дон Хуан помешал варево деревянной ложкой. Похлебка была готова. Он снял горшок с огня и поставил на глиняную тумбу, встроенную в стену, которая служила ему и столом, и полкой; подтолкнул к ней пару ящиков, пригласил меня сесть и налил миску похлебки. Он смотрел на меня с такой радушной улыбкой, будто мое присутствие доставляет ему огромное удовольствие. Придвинул миску. В этом жесте было столько доброты и тепла, что казалось — это призыв к прежнему доверию. Стараясь заглушить в себе ответный порыв, я стал искать ложку, но не нашел. Похлебка была слишком горячей, чтобы хлебать через край. Пока она остывала, я спросил: не приводит ли управляемая глупость к тому, что человек знания не может никого любить.

Дон Хуан перестал есть и засмеялся.

— Тебя чересчур волнует твоя любовь к людям и их любовь к тебе, — сказал он. — Человек знания любит — что-то или кого-то, — если хочет. Но благодаря управляемой глупости не позволяет этому чувству овладеть им полностью. У тебя же все наоборот. Любить и быть любимым — это еще не все, на что способен человек.

Он поглядел на меня, слегка наклонив голову.

— Поразмысли над этим.

— Дон Хуан, я хочу спросить вот о чем. Ты говорил: чтобы смеяться, надо смотреть. Но мне кажется, мы смеемся потому, что думаем. Ведь слепые тоже смеются.

— Нет, — возразил дон Хуан. — Слепые не смеются, а лишь вздрагивают от смеха. Слепые не видят смешных сторон жизни, им приходится их воображать. Хохотать они не могут.

На этом разговор кончился. Мне было спокойно и хорошо. Мы ели молча.

Вдруг дон Хуан громко рассмеялся — он заметил, что я вылавливаю овощи из похлебки прутиком.

 

4 октября 1968 года

 

Выбрав подходящий момент, я спросил дона Xyaна, не согласится ли он еще поговорить о «видении». Он задумался, а потом, улыбнувшись, сказал, что я опять на своем коне — рассуждаю вместо того, чтобы действовать.

— Если хочешь видеть, возьми в проводники дымок, — сказал он, как отрезал. — И довольно об этом.

Я стал помогать ему очищать от сора сухие корешки и траву. Долгое время мы работали молча. Когда мне приходится долго молчать, я чувствую себя не в своей тарелке, особенно рядом с доном Хуаном. Я не выдержал и обрушился на него с вопросом.

— Как человек знания использует свою управляемую глупость, когда умирает кто-нибудь, кого он любит?

Старик, застигнутый вопросом врасплох, удивленно посмотрел на меня.

— Взять, например, твоего внука Лусио, — сказал я. — Если бы он умер, ты бы и тогда прибег к управляемой глупости?

— Возьмем лучше моего сына Эулалио, — ответил дон Хуан. — Его завалило камнями, когда он работал на строительстве шоссе. То, что я сделал в момент его смерти, было управляемой глупостью. Когда я добрался до места, где взрывали скалы, он уже умирал, но в его теле оставалась сила, и он пытался двигаться. Я подошел и попросил дорожных рабочих оставить его на месте. Они послушались и обступили изувеченное тело. Я тоже стоял рядом, но не смотрел, а переключил зрение, чтобы видеть. Жизнь покидала его, рассеивалась, как туман или иней. Так я поступил в минуту смерти сына. Это было все, что я мог сделать, и это было управляемой глупостью. Если бы я смотрел на него, то видел бы подергивающееся тело, и все во мне оборвалось бы от слез: мне никогда больше не увидеть, как он идет по земле. Но вместо этого я видел его смерть, и потому не испытывал ни грусти, ни других чувств. Его смерть была равнозначна чему угодно.

Дон Хуан умолк и, казалось, поддался грусти, но тут же, улыбнувшись, потрепал меня по голове.

— Так что можешь считать: когда умирает любимый человек, управляемая глупость сводится к переключению зрения.

Я подумал о тех, кто мне дорог, и волна жалости к самому себе захлестнула меня.

— Ты счастливый, дон Хуан, — сказал я, — можешь переключать зрение. Мне дано только смотреть.

Он рассмеялся.

— Счастливый, как ломовая лошадь. Нелегкий это труд!

Тут рассмеялся и я. А потом вновь стал донимать дона Хуана вопросами — возможно, лишь затем, чтобы разогнать свою печаль.

— Если я правильно тебя понял, — начал я, — единственные действия человека знания, которые не являются управляемой глупостью, — это те, которые он совершает с помощью своего гуахо или Мескалито. Правильно?

— Правильно, — усмехнулся дон Хуан. — Гуахо и Мескалито — не чета нам, людям. Управляемая глупость приложима только ко мне самому и к тому, что я делаю, находясь среди людей.

— Но вполне логично допустить, что человек знания может воспользоваться управляемой глупостью по отношению к своему гуахо или Мескалито.

Дон Хуан уставился на меня.

— Вот куда завели тебя мысли, — сказал он. — Человек знания не думает, ему такое и в голову не придет. Начнем с меня. Я сказал, что управляемая глупость применима к тому, что я делаю, находясь среди людей. Это потому, что я могу видеть людей. А вот про своего гуахо я этого сказать не могу, он для меня загадка. Поэтому управляемая глупость здесь не работает. В отношениях с гуахо или Мескалито я — всего лишь человек, который научился видеть, который поражается тому, что ему открывается, и который никогда не поймет всего, что его окружает.

Теперь что касается тебя. Станешь ты человеком знания или нет — мне все равно. А для Мескалито это не так, иначе он не стал бы проявлять к тебе интерес. Я могу заметить его интерес и действовать соответственно, но понять его намерения не в силах.

 

 

 

5 октября 1968 года, когда мы, собравшись ехать в центральную часть Мексики, садились в машину, дон Хуан задержал меня.

— Я уже говорил, — сказал он серьезно, — что нельзя открывать людям ни имя колдуна, ни место, где он пребывает. Когда дело касается меня, ты, кажется, это выполняешь. Хочу попросить о том же и для моего друга, к которому мы едем. Можешь звать его Хенаро.

Я напомнил дону Хуану, что никогда не подводил его.

— Знаю, — согласился он. — Но иногда ты бываешь слишком беспечным.

Я стал возражать. Дон Хуан сказал, что хотел напомнить лишь одно: кто легкомысленно относится к колдовству, тот играет со смертью.

— Но довольно об этом, — сказал дон Хуан. — Как только сядем в машину, я и словом не обмолвлюсь о Хенаро. А тебе советую привести в порядок свои мысли. При встрече с ним голова должна быть ясной и свободной от сомнений.

— От каких сомнений?

— От любых. Когда встретишься с ним, будь прозрачным, как стекло. Помни: он тебя видит.

Эти странные предостережения меня напугали. Я сказал, что, может быть, мне вообще лучше не встречаться с его другом, а лишь подвезти дона Хуана и уехать.

— Ну зачем же так, это только предостережение, — ответил дон Хуан. — Однажды ты уже встречался с колдуном, и он чуть не убил тебя. Я говорю о Висенте. Так что берегись и на этот раз!

Добравшись до Центральной Мексики, мы потратили еще два дня, пешком пробираясь от места, где оставили машину, до жилища дона Хенаро — небольшой хижины на склоне горы. Дон Хенаро, словно поджидая нас, стоял в дверях. Я сразу узнал его, потому что видел его раньше, хотя и мельком, когда привозил дону Хуану свою книгу. Тогда мне показалось, что он одних лет с доном Хуаном; сейчас понял, что он моложе, лет шестидесяти с небольшим. Он был очень смуглый и жилистый, стройнее, чем дон Хуан, и ниже ростом. Густые, тронутые сединой волосы закрывали уши и лоб, лицо было круглое, с грубоватыми чертами, большой нос делал его похожим на хищную птицу.

Сперва дон Хенаро заговорил с доном Хуаном. Тот утвердительно кивал головой. Разговор был коротий и не на испанском, так что я ничего не понял. Затем повернулся ко мне.

— Прошу пожаловать в мою скромную хижину! — произнес он по-испански.

Эти слова мне приходилось слышать в разных уголках Мексики. Но, произнеся их, дон Хенаро вдруг без всякой причины засмеялся, и я понял: это управляемая глупость. Его, конечно же, ничуть не волновало, что его дом — скромная хижина. Дон Хенаро сразу мне понравился.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-11-06; Просмотров: 272; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.078 сек.