Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Рождественский рассказ 1 страница




Подлец

Звонок

 

Семь лет прошло с тех пор, как он с нею расстался. Господи, какая сутолока на Николаевском вокзале! Не стой так близко, сейчас поезд тронется. Ну вот – прощай, моя хорошая… Она пошла рядом, высокая, худощавая, в макинтоше, с черно‑белым шарфом вокруг шеи, – и медленным течением ее уносило назад. Затем он повоевал, нехотя и беспорядочно. Затем, в одну прекрасную ночь, под восторженное стрекотание кузнечиков, перешел к белым. Затем – уже через год – незадолго до выхода на чужбину – на крутой и каменистой Чайной улице в Ялте он встретил своего дядю, московского адвоката. Как же, как же, сведения есть, – два письма. Собирается в Германию и разрешение уже получила. А ты – молодцом. И наконец Россия дала ему отпуск, – по мнению иных – бессрочный. Россия долго держала его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все старалась удержать его – Тверью, Харьковом, Белгородом – всякими занимательными деревушками… не помогло. Был у нее в запасе еще один соблазн, еще один последний подарок – Таврида, – но и это не помогло. Уехал. И на пароходе он познакомился с молодым англичанином, весельчаком и спортсменом, который отправлялся в Африку.

Николай Степаныч побывал и в Африке, и в Италии, и почему‑то на Канарских островах, и опять в Африке, где некоторое время служил в иностранном легионе. Он сперва вспоминал ее часто, потом – редко, потом снова – все чаще и чаще. Ее второй муж, немец, умер во время войны. Ему принадлежали в Берлине два дома. Николай Степаныч рассчитывал, что она в Берлине бедствовать не будет. Но как время идет! Прямо поразительно… Неужто целых семь лет?

За эти годы он окреп, огрубел, лишился указательного пальца, изучил два языка – итальянский и английский. Его глаза стали еще простодушнее и светлее, оттого что ровным мужицким загаром покрылось лицо. Он курил трубку. Походка его, – крепкая, как у большинства коротконогих людей, – стала удивительно мерною. Одно совершенно не изменилось в нем: его смех – с прищуринкой, с прибауткой.

Он долго посмеивался, качал головой, когда наконец решил все бросить и потихоньку перебраться в Берлин. Как‑то раз – в Италии, кажется, – он заметил на лотке русскую газету, издававшуюся в Берлине. Он написал туда, просил поместить объявление, что он, мол, разыскивает… Вскоре после этого он покатил дальше, так и не узнав ничего. Из Каира уезжал в Берлин старичок журналист Грушевский. Вы там наведите справки. Может быть, найдете. Скажите, что я жив, здоров… Но и тут никаких вестей он не получил. А теперь пора… Нагрянуть. Там, на месте, уже легче будет разыскать. Возня с визами, денег не ахти как много. Ну да уж как‑нибудь доедем…

И он доехал. В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламой, проедающей темноту. Ночь в затхлом номере дешевой гостиницы он провел плохо, – все придумывал, как начать розыски. Адресный стол, редакция русской газеты… Семь лет. Она, должно быть, здорово постарела. Свинство было так долго ждать, – мог раньше приехать. Но эти годы, это великолепное шатание по свету, волнение свободы, свобода, о которой мечталось в детстве!.. Сплошной Майн‑Рид… И вот опять – новый город, подозрительная перина и скрежет трамвая. Он нащупал спички, обрубком пальца привычным движением стал вдавливать в трубку мягкий табачок.

Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города. Когда утром Николай Степаныч вышел на улицу с намерением отправиться в полицию, то увидел на всех лавках решетки. Оказалось – воскресенье. Адресный стол, редакция полетели к чорту (не дай Бог попасть в воскресенье в чужой город!). Дело было осенью: ветер, астры в скверах, сплошь белое небо, желтые трамваи, трубный рев простуженных таксомоторов. Его несколько знобило от волнения, от мысли, что вот, он в том же городе, как и она. За германский полтинник ему дали стакан портвейна в шоферском кабаке, и вино натощак подействовало приятно. На улицах там и сям накрапывала русская речь: «…Сколько раз я тебя просила…» И через несколько туземных прохожих: «…Он мне предлагает их купить, но я, по правде сказать…» От волнения он посмеивался и гораздо скорее, чем обычно, выкуривал трубку. «…Казалось, прошло, – а теперь и Гриша слег…» Опять русские! Он подумал, не подойти ли к ним, не спросить ли поучтивее: «Вы, может быть, знаете такую‑то?» В этой заблудившейся русской провинции, наверное, все друг друга знают.

Уже вечерело, и очаровательным мандариновым светом налились в сумерках стеклянные ярусы огромного универсального магазина, – когда Николай Степаныч, проходя мимо какого‑то дома, случайно заметил на плоской серой колонке фронтона, у дверей, небольшую белую вывеску: «Зубной врач И. С. Вайнер. Из Петрограда». Неожиданное воспоминание так и ошпарило его. «Этот, милостивый государь, подгнил, придется удалить». В окне – прямо против кресла пыток – стеклянные снимки, швейцарские виды… Окно выходило на Мойку. «Теперь прополощите». И доктор Вайнер, толстый, спокойный старик в белом халате, в проницательных очках, перебирал инструментики. Она ходила к нему, и двоюродные братья ходили, – и еще говорили, когда случалась между ними какая‑нибудь обида: а хочешь Вайнера (т. е. в зубы)? Николай Степаныч постоял перед дверью, хотел было позвонить, – да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал – и все‑таки позвонил. Что‑то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная. «Нет, господин доктор сегодня не принимает». – «У меня зубы не болят, – возразил Николай Степаныч на прескверном немецком языке. – Доктор Вайнер – мой старый знакомый… Моя фамилия – Галатов, он, вероятно, помнит…» – «Я доложу», – сказала горничная.

Через минуту вышел в прихожую пожилой человек, в домашней куртке с бранденбургами, рыжеватый, удивительно с виду приветливый, и, весело отрекомендовавшись, добавил: «Я вас, однако, не помню, – тут, вероятно, произошла ошибочка». Николай Степаныч посмотрел на него и извинился: «Да. И я вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера, который жил до революции на Мойке. Промахнулся, – простите». – «Ах, – это однофамилец, – сказал дантист. – Однофамилец. Это однофамилец. Я жил на Загородном». – «Мы у него все лечились, – пояснил Николай Степаныч. – Вот я и думал… Дело в том, что я разыскиваю одну даму – госпожу Неллис…» Вайнер прикусил губу, напряженно посмотрел в сторону, потом снова обратился к нему: «Позвольте… Если я не ошибаюсь… По‑моему… По‑моему, какая‑то госпожа Неллис была у меня не так давно… Это мы сейчас установим. Будьте любезны пройти ко мне в кабинет». В кабинете Николай Степаныч ничего не разглядел. Он не сводил глаз с безукоризненной лысины Вайнера, который наклонился над своим журналом. «Это мы сейчас установим, – говорил Вайнер, водя пальцем по страницам. – Это мы сейчас установим. Это мы сейчас… Вот, пожалуйте, – Неллис. Золотая пломба и еще что‑то, – не вижу, тут клякса». – «А как имя и отчество?» – спросил Николай Степаныч, подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.

«И это отмечено. Ольга Кирилловна». – «Да, правильно», – облегченно вздохнул Николай Степаныч. «Адрес: Планнерштрассе, 59, бай Баб, – чмокнул Вайнер и быстро переписал адрес на отдельный листок. – Вторая улица отсюда. Пожалуйста. Очень рад услужить. Это ваша родственница?» – «Моя мать», – сказал Николай Степаныч.

Выйдя от дантиста, он пошел несколько ускоренным шагом. То, что он так скоро ее отыскал, поразило его, как карточный фокус. Едучи в Берлин, он ни минуты не думал о том, что, может быть, она давно умерла или переехала в другой город, в другую страну, – и все‑таки фокус удался. Вайнер оказался не тем Вайнером, – и все‑таки судьба вышла из положения. Прекрасный город, прекрасный дождь! (Бисерный осенний дождь моросил как бы шепотом, и на улицах было темно.) Как она встретит его? Нежно? Или грустно? Или совсем спокойно? Она не баловала его в детстве. «Ты не смеешь тут бегать, когда я играю на рояле». Потом, когда он вырос, ему часто казалось, что он мало нужен ей. Теперь он старался вообразить ее лицо, но мысли упорно не окрашивались, и он никак не мог собрать в живой зрительный образ то, что знал умом: ее худую, высокую, как бы некрепко свинченную фигуру, темные волосы с налетом седины у висков, большой бледный рот, потрепанный макинтош, в котором она была в последний раз, и усталое, горькое, уже старческое выражение, которое появилось на ее увядшем лице в те бедственные годы. Пятьдесят первый номер. Еще восемь домов.

Он спохватился вдруг, что волнуется нестерпимо, до неприличия, – куда больше, чем в тот миг, например, когда лежал, страшно потея, уткнувшись боком в скалу, и целился в налетающий вихрь, – в белое чучело на чудесной арабской лошади. Не доходя до пятьдесят девятого номера, он остановился, вынул трубку и резиновый мешочек с табаком, набил трубку медленно, тщательно, не выронив ни одной табачной стружки, – поднес спичку, потянул, посмотрел, как взбухает огненный холмик, набрал полный рот сладковатого, щиплющего язык дыма, осторожно выпустил его – и не спеша, крепкими шагами, подошел к дому.

На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. Не та фамилия. Странное имя «Баб» он нашел только гораздо выше. Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.

И вот – что‑то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.

– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней.

Она так ахнула, будто кто‑то с размаху ударил ее. Он отыскал в темноте ее руки, плечи, толкнул что‑то (вероятно, подставку для зонтиков). «Нет‑нет‑нет – это невозможно, это невозможно…» – быстро‑быстро повторяла она и куда‑то пятилась. «Да постой же, мама, постой же», – сказал он, – и опять стукнулся (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном захлопнулась). «Это с ума можно сойти… Коленька, Коль» – Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким‑то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят, – и только одно было в ней новое (но и это новое неожиданно напомнило самую глубину детства, – когда она играла на рояле) – сильный, нарядный запах духов, – словно не было тех промежуточных лет, когда он мужал, а она старела, и не душилась больше, и потом так горько увядала – в те бедственные годы, – словно всего этого не было, и он из далекого изгнания попал прямо в детство… «Вот – ты. Это – ты. Ну вот – ты… – лепетала она, мягкими губами прижимаясь к нему. – Это хорошо… Это так надо…»

– Да неужели нигде нет света? – рассмеялся Николай Степаныч.

Она толкнула какую‑то дверь и проговорила взволнованным голосом:

– Да. Пойдем. У меня там свечи горят.

– Ну, покажись… – сказал он, входя в оранжевое мерцание свеч, и жадно взглянул на мать. У нее волосы были совсем светлые, выкрашенные в цвет соломы.

– Ну что же, узнаешь? – сказала она, тяжело дыша, и поспешно добавила: – Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел… Боже мой! Да ну же, рассказывай!

Белокурые, подстриженные волосы… А лицо было раскрашено с какой‑то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа… Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.

– У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, – заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.

Она пошла от него к столу, где что‑то было нагромождено и блестело, – потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, – словно не знала, что делать.

– Сколько лет… Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да‑да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что‑нибудь сделаю. Надо отменить… Ах ты, Боже мой…

Она прижалась к нему, теребила ему рукава.

– Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда‑нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?.. – И, почему‑то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир… Теперь, после того как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, – ему казалось, что и голос ее уже не тот. И, рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из‑за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней… Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, – накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.

– …Я, конечно, сразу выскочил, – и что же, ты думаешь, оказалось? Ну‑ка, угадай! – Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, – и ее ноги отливали незнакомым блеском). – Да ты разве не слушаешь, мама?

– Нет, что ты, – я слушаю, я слушаю…

И теперь он подметил еще одно: она была странно рассеянна, словно прислушивалась не к его словам, а к чему‑то постороннему, грозящему и неизбежному… Он продолжал свой рассказ, – но опять остановился, спросил:

– Это в честь кого же – пирог? Очень аппетитный.

Его мать растерянно улыбнулась:

– Ах, это просто так… Я говорю же тебе, что у меня сегодня визиты.

– Мне ужасно напомнило Петербург, – сказал Николай Степаныч. – И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне стукнуло десять, а свеч было только девять. Фукнула мой день рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?

– Да не все ли равно!.. – крикнула она и встала, будто хотела ему загородить стол. – Скажи мне лучше, который час? Мне нужно отменить, позвонить, что‑нибудь сделать.

– Четверть восьмого, – сказал Николай Степаныч.

– Ах, это слишком поздно! – снова крикнула она. – Все равно! Теперь уж все равно…

Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался себя заставить обнять ее, приласкаться к ней, спросить: «Послушай, мама, – да что с тобой случилось? Да расскажи мне наконец…» Он опять посмотрел на блестящий стол, сосчитал свечки вокруг пирога. Их было двадцать пять штук. Двадцать пять! А ему‑то уж двадцать восемь…

– Да не осматривай так мою комнату! – сказала мать. – Прямо сыщик! Ужасающая комната, я хочу переехать, – быстро продолжала она – и вдруг легко ахнула: – Постой… Что это такое? Это ты стукнул?

– Да, – ответил Николай Степаныч, – трубку выбиваю. А скажи мне, – у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?

Она стала поправлять какую‑то ленточку на рукаве и заговорила, на него не глядя:

– Да… Ведь ты знаешь, кое‑что после Генриха осталось… Но я должна тебя предупредить, – мне только как раз хватает на жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить, что я… Что тебя… Ну, ты понимаешь, Коля, мне будет трудно тебя содержать…

– Эх, мамахен, куда ты загнула, – воскликнул Николай Степаныч (и в это мгновение, как солнце из‑за облака, ударил с потолка электрический свет). – Ну вот, можно свечи тушить, – а то сидим прямо как в склепе. Видишь ли, у меня небольшой запасец деньжат есть, – да и вообще я – вольная птица… Садись же, что ты бегаешь по комнате?

Высокая, худая, ярко‑синяя, она остановилась перед ним, и теперь, при полном свете, он увидел, как она постарела, как упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и на лбу. И эти ужасные желтые волосы!..

– Ты так нагрянул, – сказала она и, кусая губы, заглянула в лицо маленьким часам, стоявшим на полке. – Как снег на голову… Они спешат. Нет, остановились. У меня сегодня визиты, – а вот ты приехал… С ума сойти…

– Глупости, мама. Придут, увидят, что сын приехал, и очень скоро испарятся. А мы еще с тобой сегодня вечерком в какой‑нибудь мюзик‑холл махнем, где‑нибудь поужинаем… Я вот, помню, видал африканский театр – удивительная штука, прямо номер! Представь себе, человек пятьдесят негров, и такое, довольно большое, ну, примерно, как…

Громкий звонок затрещал с парадной. Ольга Кирилловна, присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.

– Постой, я открою, – сказал Николай Степаныч и поднялся.

Она поймала его за рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок осекся – ждал.

– Это же, вероятно, твои визиты, – сказал Николай Степаныч. – Надо открыть.

Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь.

– Как же так… – начал Николай Степаныч.

Она потянула его за рукав, шепотом проговорила:

– Не смей! Я не хочу… Не смей…

Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго.

– Пусти меня, – сказал Николай Степаныч. – Это глупо… Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?

– Не смей… Слышишь, не смей… – повторяла она, судорожно ловя его руки. – Я тебя умоляю… Коля, Коля, Коля!.. Не надо!

Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.

Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»

Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.

– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.

Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел. Николай Степаныч приблизился к столу, осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки. Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар.

– Так, – сказал Николай Степаныч.

Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что‑то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина… И платочек ее, как полагается, лежал комочком на ковре.

Николай Степаныч, крякнув, подошел, сел рядом на край кушетки. Крякнул опять. Его мать, скрывая лицо, заговорила в подушку:

– Ах, зачем ты не приехал раньше! Ну хотя бы на год раньше… Только на год…

– Сам не знаю, – сказал Николай Степаныч.

– Теперь все кончено… – всхлипнула она, и ее светлые волосы дрогнули. – Все кончено. Мне в мае будет пятьдесят лет. Взрослый сын приехал к старушке‑матери. И зачем ты приехал… именно теперь… именно сегодня…

Николай Степаныч надел пальто (которое, не по‑европейски, бросил просто в угол), вынул из кармана картуз и опять присел рядом.

– Завтра утром я покачу дальше, – сказал он, поглаживая мать по плечу, по синему блестящему шелку. – Мне хочется теперь на север – в Норвегию, что ли. А то на море, китов бить. Я тебе буду писать. Так, через годок, снова встретимся, тогда, может быть, дольше останусь. Уж ты не пеняй на меня, – кататься хочется!

Она быстро обхватила его, прижалась мокрой щекой к его шее. Потом сжала ему руку и вдруг удивленно вскрикнула.

– Пуля оттяпала, – рассмеялся Николай Степаныч. – Прощай, моя хорошая.

Она потрогала гладкий обрубок пальца и осторожно его поцеловала. Потом обняла сына, проводила его до дверей.

– Пиши, пожалуйста, почаще… Что ты смеешься? У меня, верно, вся пудра сошла.

И как только дверь за ним захлопнулась, она, шумя синим платьем, кинулась к телефону.

 

 

 

 

Проклятый день, в который Антон Петрович познакомился с Бергом, существовал только теоретически: память не прилепила к нему вовремя календарной наклейки, и теперь найти этот день было невозможно. Грубо говоря, случилось это прошлой зимой: Берг поднялся из небытия, поклонился и опустился опять, – но уже не в прежнее небытие, а в кресло. Было это у Курдюмовых, и жили они на улице Св. Марка, чорт знает где, в Моабите, что ли. Курдюмовы так и остались бедняками, а он и Берг с тех пор несколько разбогатели; теперь, когда в витрине магазина мужских вещей появлялся галстук, дымно‑цветистый – скажем, как закатное облако, – сразу в дюжине экземпляров, и точь‑в‑точь таких же цветов платки – тоже в дюжине экземпляров, – то Антон Петрович покупал этот модный галстук и модный платок, и каждое утро, по дороге в банк, имел удовольствие встречать тот же галстук и тот же платок у двух‑трех господ, как и он, спешащих на службу. С Бергом одно время у него были дела, Берг был необходим, Берг звонил ему по телефону раз пять в день, Берг стал бывать у них – и острил, острил, – Боже мой, как он любил острить. При первом его посещении Таня, жена Антона Петровича, нашла, что он похож на англичанина и очень забавен. «Антон, здравствуй!» – рявкал Берг, топыря пальцы и сверху, с размаху, по русскому обычаю, коршуном налетая на его руку и крепко пожимая ее. Был Берг плечист, строен, чисто выбрит, и сам про себя говорил, что похож на мускулистого ангела. Антону Петровичу он однажды показал старую, черную записную книжку: страницы были сплошь покрыты крестиками, и таких крестиков было ровным счетом пятьсот двадцать три. «Времен Деникина и покоренья Крыма, – усмехнулся Берг и спокойно добавил: – Я считал, конечно, только тех, которых бил наповал». И то, что Берг – бывший офицер, вызывало в Антоне Петровиче зависть, и он не любил, когда Берг при Тане рассказывал о конных разведках и ночных атаках. Сам он был коротконог, кругловат и носил монокль, который в свободное время, когда не был ввинчен в глазницу, висел на черной ленточке, а когда Антон Петрович сидел развалясь, блестел, как глупый глаз, у него на брюшке. Фурункул, вырезанный два года тому назад, оставил на левой щеке шрам, и этот шрам, и жесткие подстриженные усы, и пухлый расейский нос напряженно шевелились, когда Антон Петрович вдавливал стеклышко себе под бровь. «Напрасно ты пыжишься, – говорил Берг, – краше не станешь».

В стаканах легкий пар млел над поверхностью чая; жирный шоколадный эклер, раздавленный ложкой, выпускал свое кремовое нутро; Таня, положив голые локти на стол и упирая подбородок в скрещенные пальцы, смотрела вверх на то, как плывет дымок ее папиросы, и Берг ей доказывал, что надо остричь волосы, что все женщины спокон веков стригли волосы, что Венера Милосская стриженая, и Антон Петрович жарко и обстоятельно возражал, а Таня только пожимала плечом, ударом ногтя стряхивая пепел.

И все это прошло. В конце июля, в среду, Антон Петрович уехал по делу в Кассель и оттуда послал жене телеграмму, что возвращается в пятницу. В пятницу оказалось, что ему придется остаться по крайней мере еще неделю, и он послал новую телеграмму. Но на следующий день утром дело провалилось, и Антон Петрович, уже не предупреждая жены, покатил обратно в Берлин. Он приехал около десяти, усталый и раздраженный. С улицы он увидел, что окна спальни освещены. Приятно, что жена дома. Он поднялся на пятый этаж, привычным движением повернул ключ в трех замках и вошел. Проходя по передней, он услышал, как в ванной комнате ровно шумит вода. «Танька моется», – с любовью подумал Антон Петрович и прошел в спальню. В спальне, перед зеркалом, стоял Берг и завязывал галстук.

Антон Петрович машинально опустил на пол свой чемоданчик, не отводя глаз от Берга, который, чуть откинув свое бесстрастное лицо, перебросил пеструю лопасть галстука и пропустил ее сквозь узел.

– Главное, не волнуйся, – сказал Берг, осторожно затягивая узел, – пожалуйста, не волнуйся. Будь совершенно спокоен.

Как поступить? Скорей… По ногам проходит дрожь. Ног уже нет, есть только холодная, ноющая дрожь. Скорей… Он стал стаскивать с руки перчатку. Перчатки были новые и сидели плотно. Он дергал головой и сам не замечал, как бормочет:

– Уходите немедленно прочь. Какое безобразие. Уходите прочь…

– Ухожу, Антон, ухожу, – сказал Берг и, широко и покойно двигая плечами, надел пиджак.

«Если я его ударю, он меня ударит тоже», – быстро подумал Антон Петрович. Последним рывком он стянул перчатку и неловко бросил ее в Берга. Перчатка хлопнулась об стену и упала в кувшин с водой.

– Метко, – сказал Берг.

Он взял шляпу, трость и направился мимо Антона Петровича к двери.

– Однако тебе придется меня выпустить, – обернулся он на ходу, – дверь внизу заперта.

Антон Петрович, едва соображая, что делает, за ним последовал. Когда они начали спускаться по лестнице, Берг, шедший впереди, вдруг стал смеяться.

– Прости, – сказал он, не оглядываясь, – но это ужасно смешно: выгоняют со всеми удобствами.

Через несколько ступеней он засмеялся опять и пошел быстрее. Антон Петрович тоже ускорил шаг. Эта поспешность безобразна. Берг нарочно заставляет его сбегать вприпрыжку. Какая пытка… Третий этаж… второй… Когда эта лестница кончится? Берг взял махом последние ступени и, постукивая об пол тростью, ждал Антона Петровича. Антон Петрович тяжело дышал, не мог попасть в замок, руки тряслись. Наконец дверь открылась.

– Не поминай лихом, – сказал Берг, уже стоя на панели, – будь ты на моем месте…

Антон Петрович захлопнул дверь. У него с самого начала зрела потребность хлопнуть какой‑нибудь дверью. От грохота зазвенело в ушах. Только теперь, поднимаясь по лестнице, он заметил, что лицо мокро от слез и что остановить слезы нет никакой возможности, но нужно было торопиться. Он бегом добрался до верху и, проходя через переднюю, опять услышал шум воды. Вместе с этим шумом доносился голос Тани. Она в ванной громко пела. Она еще ничего не знала. Антон Петрович выпустил дыхание и вернулся в спальню. Обе постели были открыты, и на жениной розовела ночная сорочка, а на диване были разложены вечернее платье и шелковые чулки, – она, очевидно, собралась идти танцевать с Бергом. Антон Петрович вынул из грудного карманчика великолепное самопишущее перо. «Я не могу тебя видеть. Если я тебя увижу, то не ручаюсь за себя». Он писал стоя, неловко согнувшись над туалетным столом. Монокль помутился от крупной слезы… буквы плясали… «Пожалуйста, уходи. Я тебе оставляю пока сто марок. Переговорю завтра с Наташей. Переночуй у нее сегодня или в гостинице, – только, пожалуйста, не оставайся больше здесь». Он кончил писать и приставил лист к зеркалу, на видном месте. Рядом положил стомарковый билет. И снова, проходя через переднюю, он услышал голос жены. Она в ванной пела, – голос у нее был цыганского пошиба, милый голос, счастье, летний вечер, гитара… она поет, щурясь, на подушке посреди комнаты… и Антон Петрович со вчерашнего дня жених, счастье, летний вечер, ночная бабочка на потолке, я тебя бесконечно люблю, для тебя я отдам свою душу… «Какое безобразие! Какое безобразие!» – все повторял он, идя по улице. Было очень тепло и звездисто. Все равно, куда идти. Теперь, вероятно, она уже вышла из ванной и все поняла. Антона Петровича передернуло: перчатка. В кувшине плавает коричневым комочком совсем новая перчатка. Он пошел быстрее и на ходу крикнул, так что вздрогнул прохожий. Увидев огромные смутные тополя и площадь, он подумал: где‑то тут живет Митюшин. Антон Петрович позвонил ему по телефону из кабака, который обступил его, как сон, и снова отошел, удаляясь, как задний огонь поезда. Митюшин впустил его, но, так как был сильно навеселе, сначала не обратил внимания на его искаженное лицо. В туманной комнатке находился неизвестный Антону Петровичу господин, а на диване, спиной к столу, лежала черноволосая дама в красном платье и, по‑видимому, спала. На столе блестели бутылки. Антон Петрович попал на именины, но он так и не понял, чьи это были именины – Митюшина ли, спящей дамы или неизвестного господина, оказавшегося русским немцем со странной фамилией Гнушке. Митюшин, сияя необыкновенно розовым лицом, познакомил его с Гнушке и, указав кивком на полную спину спящей дамы, сказал в воздух: «Позвольте, Анна Никаноровна, вам представить моего большого друга». Дама не шелохнулась, чему, впрочем, Митюшин ничуть не удивился, словно он и не ожидал, что она проснется. Вообще все это было слегка нелепо, как бывает во сне: пустая бутылка из‑под водки с воткнутой в горлышко розой, доска с начатой шахматной партией, спящая дама, пьяный Митюшин, пьяный, но совершенно спокойный Гнушке…

– Пей, – сказал Митюшин и вдруг поднял брови. – Что с тобой, Антон Петрович? Морда у тебя как мел.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-11-25; Просмотров: 392; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.01 сек.