Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Часть первая 3 страница. Брам подумал, что не заслужил такого отвращения




Брам подумал, что не заслужил такого отвращения. Может быть, другие и заслужили, а он – нет. Правда, при его участии был убит палестинец, но то был вооруженный террорист, бандит, убивавший стариков поселенцев. Им надо было избрать другую жертву. Брам ни в чем не виноват перед ними.

– В этом портфеле – моя книга, – сказал он.

Горло у него пересохло, веки, как и у мальчишки, непроизвольно задергались (в китайских фильмах эта деталь отсутствует, но теперь‑то он знал, что в смертельно опасных ситуациях люди яростно бросаются друг на друга, беспрестанно моргая).

– Речь в ней идет о тысяча девятьсот сорок восьмом годе, о Накбе[11]– я исследовал новые архивные материалы…

– Отдавай портфель, иначе подохнешь, – предупредил главарь.

– Можно я – по крайней мере – заберу рукопись?

В первое мгновение мальчишка не знал, как реагировать. Мысль о том, что кто‑то в подобной ситуации может торговаться из‑за пачки бумаги и готов за нее умереть, не укладывалась у него в голове, выводила из равновесия. Он взглянул на приятеля, стоявшего слева, тот неуверенно пожал плечами, и главарь повернулся к Браму:

– Забирай свое дерьмо, но портфель со всем остальным отдай.

– О’кей, о’кей, не нервничай. – Они дали ему несколько свободных секунд, и, получив отсрочку, Брам сразу успокоился.

Он уронил пиджак и щелкнул замочком портфеля.

– Пиджак мне тоже нравится, – прокомментировал его действия мальчишка.

Брам кивнул:

– О’кей. Теперь я достаю рукопись, договорились?

Мальчишки озирались по сторонам, оглядывая длинные ряды темных окон. «Операция», по их мнению, чересчур затянулась.

– Поторапливайся, отморозок.

Присев на корточки, Брам шарил в кармашках портфеля и думал: «Такое могло случиться только со мной: стоило принять решение остаться, чтобы тут же влипнуть в историю, какие случаются только с пьяными туристами, да и с ними не чаще чем раз в десять лет».

Нащупав то, что он искал, Брам поднялся, сжимая рукоятку Kel‑Tec p11[12], небольшого 9‑миллиметрового пистолета, который Рахель подарила ему, когда началась вторая интифада. Чтобы сделать ей приятное, Брам всегда носил пистолет с собой. Мальчишкам не понадобилось и трех секунд, чтобы оценить кардинальные перемены в ситуации с оружием; вероятно, они сообразили, что нападать с ножами было глупо. В этой стране, полной готовых к отпору солдат, для их целей необходим был, по крайней мере, гранатомет.

Брам не успел произнести ни слова: ножи упали наземь, все трое подняли руки. И стала видна, несмотря на плохое освещение, татуировка на внутренней стороне руки главаря. «Вот дураки, – подумал Брам, – кто же ходит «на дело» с короткими рукавами? По татуировке полиция их сразу найдет». Но сама татуировка… Не полумесяц и не кривой ятаган – звезда Давида и «узи». Евреи. Его чуть было не ограбили евреи.

Брам повелительно шевельнул пистолетом, приказывая мальчишкам убраться прочь. И они помчались, бесшумно ступая в своих мягких кроссовках, вдоль старых, сохранявших строгий облик немецких домов, и исчезли в полутьме, в густых кустах. У Брама так сильно закружилась голова, что он присел на корточки возле портфеля. Его тошнило.

 

 

Через полчаса Брам отпер дверь своей квартиры. Рахель не слыхала, как он вошел. Она спала, свернувшись калачиком. Сквозь тонкую голубую ночнушку без рукавов просвечивал лифчик, поддерживавший тяжелые груди: она не снимала его на ночь с тех пор, как начала кормить малыша. Попка чуть отставлена, подол задрался, открывая взору таинственную тень меж сжатых бедер. Он встряхнул отброшенную простыню и укрыл ее.

Рядом с Рахель, на расстоянии протянутой руки, спал Бенни. Малыш родился худеньким и слабым, кожа на нем висела складками. В первые недели он почти не прибавлял в весе, но внезапно, словно очнувшись, начал жадно сосать молоко, набирая по полкило в неделю. Лежа на спинке, он улыбался во сне, сжав ручонки в кулачки и бесстрашно открывая миру грудку, животик и мягкие слабые ножки, на которые пока еще не мог вставать. У Бенни была своя комната, но Рахель, покормив его в последний раз, оставила малыша рядом, чтобы вместе дожидаться возвращения Брама. По странному капризу генетики Бен уродился не в темноволосых, темноглазых родителей, а в деда: волосы у него оказались светло‑рыжими, глаза – ярко‑синими. Глядя на него, Брам вспоминал лица голландских евреев, которые запросто могли бы выдавать себя за протестантских пасторов.

Их четырехкомнатная квартира находилась в одном из новых районов, постепенно занимавших пустыри к северу от Тель‑Авива, в направлении Герцлии, превращая побережье в бесконечную череду переходящих друг в друга пригородов, совсем как в Голландии. Квартира на верхнем этаже была просторной и светлой, со множеством дорогих «наворотов», вроде встроенной системы удаления пыли, современного бесшумного кондиционера и круглосуточного видеонаблюдения.

Они смогли позволить себе такую дорогую квартиру только благодаря тому, что Брам регулярно читал лекции в Европе и Америке. По крайней мере, треть квартир в их доме, где строгая архитектура сочеталась с восточной роскошью, пустовала. Застой в мировой экономике и вторая интифада отбивали у молодых семей охоту покупать дорогое жилье, а эти квартиры могли оплачивать только нувориши или young professionals[13], которых вдобавок поддерживали родители. Они жили на пятнадцатом этаже, из окон с одной стороны открывался вид на море, а с другой, сквозь толщу дрожащего от жары воздуха восточных пустынь, в хорошую погоду можно было разглядеть арабские деревушки в холмах Самарии, дома и минареты. Здесь, в самой узкой части Израиля, полоску земли между их домом и арабами тренированный бегун мог пересечь часа за полтора. И если бы власть в тех деревнях захватили террористы, как на границе с Ливаном или в Газе, центр Израиля, средоточие его экономики и культуры, оказался бы беззащитным перед религиозными фанатиками, считающими убийство еврея делом богоугодным.

Рахель оставила для него еду в кастрюле на плите – тушеные овощи без мяса: ее родители, индийские евреи, привезли с собой в Израиль вегетарианские привычки. Он грел еду, помешивая ее деревянной ложкой и прихлебывая вино из бокала. Снаружи, погруженный во тьму средиземноморской ночи, мирно спал населенный иностранцами район, и стрекот цикад лишь изредка прерывался сиренами полиции или автомобиля частной охранной фирмы.

Хозяева других квартир выпендривались, заказывая дорогую кухонную мебель у модных дизайнеров, а они оставили себе стандартную кухню, которую поставили всем строители: аккуратные белые шкафчики, алюминиевая раковина, четырехконфорочная плита и вытяжка над ней – ничего особенного; чем хороша была их кухня, так это размерами – пять метров на шесть, и в ней свободно разместился большой обеденный стол. Пятидесятиметровая гостиная с огромными окнами и просторной террасой соединялась с кухней широкой аркой; стоило нажать кнопку – и маркизы над окнами поднимались или опускались. Ипотека оказалась довольно высокой, и они мало что могли себе позволить, кроме старенькой «мазды», – зато каждый день получали неизъяснимое наслаждение, входя с улицы в прохладный, облицованный мрамором холл.

Его крепко обхватили сзади – руки Рахель, ее длинные пальцы с ухоженными ногтями; она поцеловала его в шею, и он прижал к себе ее руки.

– Как ты поздно сегодня, – пробормотала она сонным голосом, прислоняясь головой к его плечу.

– Никак не могли остановить Балина.

– Отойди, я сама.

Он отступил в сторону, позволяя ей занять место у плиты. Ее густые волосы, темно‑рыжие от хны, закрывали плечи. Ночная рубашка просвечивала, ему видны были ее попка и застежка лифчика. Через три недели после родов она начала плавать, еще через неделю добавила к этому утреннюю часовую пробежку и за три месяца вернула своему телу прежние очертания, которые, несомненно, украсила увеличившаяся грудь. Она была на полголовы ниже Брама (который дорос до метра восьмидесяти) и по местным стандартам считалась высокой. Широкоплечий, ослепительно улыбающийся Брам мог – под настроение, на вечеринке – выглядеть неотразимым, как швейцарский лыжный тренер. Но если он проявлял чрезмерное, как казалось по‑восточному ревнивой Рахель, внимание к посторонним дамам, она доходила до исступления и могла просидеть целую ночь на краю кровати, бормоча проклятья в его адрес. Собственно, и ему приходилось держать ухо востро: он не мог не замечать непреходящего интереса мужчин к своей красивой, умной жене.

Они познакомились после окончания учебы, во время военной службы. Рахель была одним из военврачей их полка. Когда она заступала на дежурство, все солдаты объявляли себя больными и требовали полного осмотра. Брам заболел навсегда, едва глянув ей в глаза. Он думал, что ее предки – эфиопы или йеменцы и эфиопы, но они оказались из тех евреев, что две тысячи лет назад перебрались в Индию. Тому, кто глядел на нее, чудились храмы, пропахшие благовониями, золотые статуи многоруких богинь, роскошные одежды из шелка и парчи, священные животные и золотые дворцы с тысячами зеркал. Она говорила, что в Индии антисемитизма не было, но «белые» евреи смотрели на «черных» свысока. А ее предки – евреи из касты купцов, бедняки, жившие в жалких лачугах, никогда не подвергались в Индии, где прожили сотни лет, такой дискриминации, с какой столкнулись в Израиле, – со стороны местных евреев.

Рахель спросила:

– Ну, что вы обсуждали?

Положив руки ей на бедра, он прижал к себе ее попку. Она невозмутимо продолжала помешивать содержимое кастрюли. Четыре месяца прошло с тех пор, как они спали вместе последний раз. Он робко подавал ей сигналы, но пока она их игнорировала.

– Все то же, – сказал он. – В зубах навязло.

– Как дела у Балина?

– Он начал беспокоиться о деньгах. И мы старались друг друга поддержать. В точности как ты говорила: психотерапевтический сеанс. На самом деле все это давно не работает. Три года болтовни, сочинения разных бумаг, перелетов туда и обратно, поисков денег, встреч в Норвегии и в Германии.

– Я тоже ожидала большего, – прошептала она. – А что еще?

– Мама Балина испекла печенье.

– Ужас какой, – рассмеялась Рахель. – И ты его ел?

– Невозможно было отказаться. Она так на меня смотрела, словно мир рухнет, если я его не съем.

– Что за наказание это ее печенье!

– Она дала мне с собой несколько штук, для тебя и Бена.

– Ему этого пока нельзя.

– Я говорил, а она ответила: «Оно совсем свежее, не надо лишать ребенка радости».

– Кстати, неплохая идея. Чтобы раз и навсегда отучить его от сладкого.

Брам осторожно погладил ее бедра.

– Давай тарелку, – сказала она.

Он отпустил ее и, вынимая из буфета тарелку, подумал: наверное, надо вести себя решительнее.

– И достань еще один бокал, я хочу немного выпить.

Накладывая ему еду, она спросила:

– Ты тоже получил мэйл насчет исследования твоего генома?

Она поставила перед ним тарелку и, обойдя стол, села напротив.

– Да. Ты собираешься пройти тест?

Он наполнил ее бокал.

– По‑моему, это интересно. Твою ДНК поместят в банк данных. Тогда можно будет проследить происхождение всех еврейских семей, и родственники смогут найти друг друга, правда?

– Мне кажется, это может быть употреблено во зло, – заметил он, передавая ей бокал. – Насколько точно можно проследить родство?

– По мужской линии совершенно точно. Y‑хромосома целиком передается от отца к сыну.

– Еврейская Y‑хромосома?

– Забавно, да?

– Меня это почему‑то пугает.

– Лехаим, милый, – сказала она.

– Лехаим.

Они чокнулись и отпили по глотку вина. Рахель заправила волосы за уши, а он глядел на ее полные груди в вырезе рубашки. Шесть лет они были вместе, но Брам никак не мог привыкнуть к тому, что она ему принадлежит; он разглядывал ее, гладил смуглое тело без единого изъяна, ловил трогательно‑беспомощное выражение глаз – чувственное и немного испуганное, и мучительно‑сладкое желание подымалось в нем, когда она тыльной стороной ладони смахивала капли вина с целованных им губ. В ярком свете кухонных ламп, без капли косметики на лице она выглядела ничуть не хуже, чем в полной боевой раскраске, когда отправлялась на вечеринку. Впрочем, в последнее время они редко куда‑нибудь ходили.

Когда он наконец закончил свою докторскую диссертацию и превратился в известного, хотя и со спорными взглядами, историка постсионизма, за них взялась израильская желтая пресса. Их называли «нидерландским историком и ослепительной красавицей индианкой, детским врачом». Папарацци фотографировали их на кино– и театральных премьерах, и они немедленно сделались желанными гостями в домах израильских левых. Все это быстро кончилось, когда они решили – вернее, он решил, – что жизнь не обогащается от болтовни под вспышки блицев со звездами мыльных опер, певичками и актерами. Больше никаких премьер, никаких публичных выходов, не имеющих отношения к профессиональной деятельности. Оба работали и пытались вести нормальную жизнь, словно вокруг была нормальная страна, без терактов и оккупированных территорий.

– Больше ничего интересного не случилось? – спросила она.

«Случилось, – подумал он, поднося ко рту ложку, – меня едва не ограбили трое еврейских мальчишек. Настало время, когда ночью на еврея могут напасть другие евреи. Если бы основатели государства услыхали об этом, они долго хохотали бы в своих гробах. Страна стала нормальной, как все».

– Ты имеешь в виду Йохансона? – спросил он.

– Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что я имею в виду. Конечно, Йохансона. Ты говорил с ним?

– Да. Какая вкусная штука.

– Почему же ты ничего не рассказываешь?

– Хотел сделать тебе сюрприз.

Она выжидательно смотрела на него:

– Значит – согласился? Что ж ты мне не позвонил?

Он отправил в рот еще одну ложку еды и сказал:

– Я говорил с ним в одиннадцать вечера, и я отказался.

– Что?! Совсем обалдел? – возмущенно выкрикнула она. – Отказался? Так мы не едем? Я думала, тебе хочется уехать. Мы столько раз это обсуждали, и мне всегда казалось, что ты…

– Я думал, ты будешь согласна с любым моим решением.

Он накрыл ладонью ее руку.

– Я была совершенно уверена, что тебе хочется поехать, – сказала она и убрала руку, внимательно и недоверчиво глядя на него.

– А потом я снова позвонил ему полчаса назад. И сказал, что подам документы на конкурс.

Секунду она молчала, как бы свыкаясь с его словами, побеждая недоверие к ним, и, наконец, улыбнулась:

– Боже… так мы – едем?

– Да. По крайней мере, если Йохансон сдержит свое обещание.

– В Америку, – прошептала она.

– Да.

Она прикусила нижнюю губу и опустила глаза. Потом поднялась и обошла стол. Он положил вилку, повернулся к ней, не вставая со стула, взял за талию и посадил к себе на колени.

И тут по ее щекам потекли слезы. Она спрятала лицо в ладонях. Он обнял ее за плечи.

– Милая моя, я подумал, что тебе тоже хочется поехать и ты считаешь, что Бену там будет лучше. Милая моя.

Она отерла слезы рукой и, кивнув, глубоко вздохнула.

– Извини, я совсем расклеилась – наверное, это как‑то связано с переездом. Переезжать, знаешь ли, не самая сильная моя сторона. Впрочем, оставаться – тоже.

Они поцеловались, и он подумал, что теперь знает вкус ее слез. Потом она улыбнулась и сказала, смахивая слезы:

– Извини, расскажи лучше про Йохансона.

Когда ему надо было куда‑то ехать, она начинала беспокоиться за несколько дней, а по мере приближения даты отъезда все больше мучилась сомнениями: зачем ему это надо, не лучше ли остаться дома, достаточно ли безопасно лететь, не будет ли проблем с паспортом на границе и не взять ли ему в дорогу походную аптечку? Последние две ночи перед его отъездом она не спала. И звонила по нескольку раз в день, пока он не возвращался.

Она встала, стянула рубашку через голову – кроме лифчика на ней ничего не было, – и сказала:

– Ты тоже должен все снять с себя, Брам.

 

 

Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по‑спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.

Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снилась большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель‑Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель‑Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.

– Слишком много автомобилей, па, – как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. – Тель‑Авив – большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дому в четверть восьмого…

– Значит, надо было выйти в семь, – объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. – Или без четверти семь. На твоем месте, я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.

– Разве? Впервые слышу! – отозвался Брам.

– Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что‑нибудь ел, Брам?

Отец всегда называл его голландским именем.

– Я никогда не завтракаю.

– Мешугинер![14]Завтрак – самая важная еда! Хочешь чего‑нибудь? Я купил круассанов!

– Круассанов? Что я слышу! Так и до гедонизма можно докатиться!

Хартог был не только всемирно известным биохимиком и патологическим перфекционистом, он был еще и феноменально скуп. Он отыскивал магазины, где можно было покупать позавчерашний хлеб, потому что его продавали со скидкой, ел самое дешевое мясо и вырезал из газет объявления о распродажах.

– Сегодня особый день, – отозвался отец виновато, словно извиняясь за серьезную слабость, к которой следовало отнестись снисходительно. Он вошел в комнату, держа в руках поднос с двумя кружками кофе и тарелкой с парой круассанов.

Брам отобрал у него поднос и осторожно поставил на серый стальной стол, который армейский интендант счел бы чересчур уродливым для солдатской казармы.

В декабре Хартогу исполнится семьдесят четыре года, но, хотя в последнее время он начал сдавать и ему все труднее становилось держаться прямо во время ежевечерних прогулок (начинавшихся ровно в полшестого и продолжавшихся ровно пятьдесят минут), – внешне он производил сильное впечатление. Хартог был высок, копна седых, нечесаных волос делала его похожим на Эйнштейна, а глаза, вопреки возрасту, оставались ярко‑синими и светящимися, как ирисы. У него было тонкое лицо, с ранней юности (в вонючем пригороде провинциального Зволле[15]) чудесным образом приобретшее черты аристократизма, а голова полна была неопровержимых взглядов и суждений.

– Они очень вкусные, поешь, а то свалишься, – сказал Хартог.

– Я уже лет десять как не завтракаю.

– Это ничего не значит. В любой момент можно упасть в обморок, я знаю, о чем говорю. Сделай мне удовольствие, съешь круассан.

Брам взял с тарелки круассан.

– Ты что, специально для меня их купил?

– Да.

– Папа, что с тобой случилось?

– У меня было хорошее настроение. Или, если угодно, я проявил слабость. Вкусно?

Хартог вел себя так, словно совершил подвиг или сам испек эти круассаны.

Под напряженно‑выжидающим взглядом отца Брам откусил кусочек. Немного подождал. Прожевал. Кивнул.

И Хартог просиял и тоже кивнул, довольный до чрезвычайности.

– У них самые лучшие, у Хаевского. У русских.

– Прекрасно. Но о круассанах мы могли бы поговорить и по телефону.

Отец позвонил ему два дня назад. Он хотел обсудить с сыном что‑то важное. И непременно у себя дома.

– Речь идет о вкусе, – сказал отец. – А вкус – непосредственно телесное ощущение. Вкусовые процессы – невероятно сложный феномен.

– О вкусах не спорят, – робко заметил Брам, надеясь задавить дискуссию в зародыше.

– Чепуха, – отозвался Хартог. – Вкус существует и как объективное понятие. Все дело в электрохимических процессах.

– Я тебе верю.

– Очень мило с твоей стороны, – заметил Хартог, и Брам не смог сдержать улыбку. – Как дела дома?

Пять дней назад Хартог обедал у них; пока Рахель готовила, он держал на руках Бена, молча, без видимых эмоций, а после еды сразу ушел, но ему необходимо было знать, что у Брама дома все в порядке.

– Все в порядке.

– Это хорошо.

Отец отхлебнул кофе. Вообще‑то он был человеком воспитанным и старательно соблюдал этикет, но когда пил что‑то горячее, неизменно прихлебывал. Дурная привычка, приобретенная в пригороде Зволле.

– А ты есть не будешь? – спросил Брам.

– Я уже поел.

Брам взглянул на него. Отец сидел в кресле, держась очень прямо, свежий и энергичный. С головой, полной идей, в которых во всем мире разбиралось от силы несколько десятков ученых. В которых Браму не разобраться никогда.

Хорошо, что отец оставил его в Голландии, когда Браму было тринадцать. Иначе ему не удалось бы стать тем, кем он стал. В ранней юности ему казалось, что Хартог почти презирает его; он был уверен, что отцу хотелось бы иметь сына, свободно чувствующего себя в мире менделеевской системы. Но когда Брам пытался ставить химические опыты, они приводили к непредсказуемым результатам. Если он смешивал вещества, то либо не происходило ничего, либо – смесь немедленно взрывалась; реакции шли то слишком быстро, то слишком медленно. Это огорчало отца.

– Когда‑нибудь научишься, – говорил он неуверенно.

Брам спросил:

– А у тебя как дела? Все в порядке?

– Лучше не бывает.

– Зачем ты звонил?

– Хотел с тобой поговорить. Ничего особенного, мне надо обсудить с тобой три вопроса.

– Для этого я и пришел.

– Еще круассан?

– Нет, папа, спасибо.

– Мне надо рассказать тебе то, о чем я раньше никогда не рассказывал.

Хартог прикрыл глаза, словно подыскивая первую фразу.

– Ну, папа, говори же.

Обычно Хартог говорил прямо и быстро, теперь же почему‑то тянул время.

– Я думаю, как начать, – сердито отозвался Хартог.

Он уставился в стол, стоявший между ними.

– Ладно, я уже понял, как это рассказывать. Слушай. Очень давно, мне было шесть, значит, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, мы едва сводили концы с концами. Я когда‑то тебе об этом рассказывал. Был экономический кризис и вдобавок заболел отец. Каждый день мама ходила в деревню, продавала какую‑то мелочь, вроде шнурков для ботинок. К счастью, брат уже мог работать. Но если я тебе об этом и рассказывал, я умолчал об одной вещи. Однажды…

Он прервал сам себя:

– Брам, это очень печальный рассказ, но все так и было на самом деле.

– Я тебя слушаю, – отозвался Брам.

– Ладно. Итак, однажды – звучит как детская сказка, но это правда было – ко мне на улице подошел маленький песик. Обычная дворняжка. Маленькая. Я хочу сказать, очень маленькая, я был совсем малыш, и песик был малышом – среди собак. Двое малышей. Представляешь?

Брам кивнул.

– И этот песик повсюду ходил за мной. Я не мог вернуться домой, потому что боялся потерять его. Я бродил по улице, пока не стемнело, и дома, разумеется, получил нагоняй. На следующее утро я снова увидел песика. Он ждал неподалеку от нашего дома, он прождал меня всю ночь. Наверное, он был создан для меня, а я для него. И я стал собирать для него еду. Добыть лишнюю еду в нашем доме было непросто. У нас не бывало лишней еды. Но мне все‑таки это удавалось. Песик ходил со мной в школу, ждал меня, потом провожал домой, и ждал у нашего дома до следующего утра. Я не смог придумать ему имени, но отец после прозвал его Хендрикусом, в честь тогдашнего премьер‑министра, Хендрикуса Колайна[16]. Отец говорил: «Уж лучше бы он оставался премьером». Прошло несколько недель, и мама догадалась, почему я держу еду за щекой, а после сплевываю в руку. И Хендрикусу разрешили жить с нами. Мы все его обожали. А в тысяча девятьсот сорок втором году, когда нас забирали, они убили Хендрикуса у меня на глазах. Разбили ему голову прикладом винтовки. – Хартог замолк на несколько секунд, потом сказал: – Ты думаешь, я заплакал?

Брам кивнул.

– Нет. – Хартог покачал головой. – Ни слезинки не проронил. Я почувствовал жуткую ненависть. Забавно, именно ненависть помогла мне выжить, я все пережил благодаря ей. Может быть, другие выживали благодаря любви к кому‑то или к чему‑то. А меня охраняла ненависть. То есть фактически Хендрикус сохранил мне жизнь. Я никогда раньше об этом тебе не рассказывал, но, думаю, теперь пора рассказать. Последние несколько недель, – он поднялся, опираясь на кресло, словно снова превратился в маленького мальчика, каким был в далеком прошлом, – я ходил по приютам для животных и искал щенка. Хендрикуса.

Он открыл дверь туалета, и оттуда вышел в комнату, ковыляя на слабых лапках, песик. Щенок непонятной породы, с гладкой белой шерсткой, коричневыми пятнышками на головке и большими задумчивыми глазами.

– У Хендрикуса было одно пятнышко, совсем черное, но этот похож на него больше всех, – сообщил Хартог.

Довольный, он наблюдал, как щенок треплет его за штаны. Обычно он ненавидел все, что оставляет пятна, и, обедая дома, расстилал на коленях гигантские салфетки, которые нормальным людям могли бы служить простынями. Рахель специально купила одну такую, и каждую неделю, обедая с ними, он ею пользовался. Он мог подолгу еле слышно бормотать проклятья, когда, несмотря на все предосторожности, на его рубашке или брюках все же появлялось пятнышко, но этот песик мог делать, что хотел. «Боже, – подумал Брам, – он любит эту собачку сильнее, чем когда‑либо любил меня».

Хартог смотрел вниз взглядом, полным любви.

– Я назвал его Хендрикусом, так же, как звали моего пса. Он родился от каких‑то уличных собак, и я выбрал его, потому что он больше всех похож на Хендрикуса. У него такие же глаза. Наверное, та же порода.

– Он славный, пап. Но с ним надо гулять несколько раз в день, ты выйдешь из своего обычного ритма.

Хартог кивнул:

– Да, с ним надо гулять регулярно. Но это будешь делать ты.

– Я? Ты полагаешь, я буду каждый день мотаться к тебе, чтобы отвести Хендрикуса в парк прокакаться?

– Зачем же? Хендрикус будет жить с вами. Я дарю его Бену. Пусть у него будет собака. Бен будет с ним играть. Любить его, как я любил своего Хендрикуса. И когда придет время, он спасет Бену жизнь.

Брам смотрел на своего отца, сына неграмотных родителей, блестящего биохимика, получившего двадцать один год назад Нобелевскую премию из рук шведского короля. Тридцать три года он был сыном Хартога, но только сейчас впервые ощутил главные составляющие его характера: непреклонность, силу и упорство.

– Чудесно, что ты придумал это, папа. Конечно, у меня появится куча забот, но… («Что – “но”? – подумал он, – нет никакого “но”».) – Ты придумал замечательный подарок.

– Да? Мне приятно, что ты понял. Именно это я имел в виду.

Нобелевский лауреат перевел взгляд с песика на сына, и Брам увидел, как в глазах его блеснули слезы. В последний раз он видел отца плачущим, когда они хоронили маму, за три месяца до вручения премии в Стокгольме.

Брам вскочил, повинуясь какому‑то импульсу, и обнял отца. Прежде он никогда не позволял себе этого, у них были другие отношения.

– Ладно, ладно, – сказал отец, и Брам сразу разжал руки. – Смотри не наступи на него. Еще кофе?

– Давай. А потом я поеду.

Только теперь он мог бы по‑настоящему сблизиться с Хартогом, теперь, когда почувствовал, как они похожи друг на друга, и именно теперь он должен уехать. А отец – останется. Как можно оставить Хартога со спокойным сердцем в этой квартире, похожей на контору? Хартогу уже семьдесят три, он может в любой момент заболеть и даже умереть. Он должен предложить отцу уехать из Израиля в Принстон и поселиться там с ними. Рахель. Надо сегодня же сказать ей об этом. Они должны взять Хартога с собой.

Песик побежал на кухню, вслед за Хартогом.

– Я купил для Хендрикуса специальную сумку! – крикнул тот. – Он сможет путешествовать в ней всю жизнь, вряд ли он сильно вырастет.

Брам, садясь обратно в кресло, отозвался:

– Ты собирался обсудить со мной три вопроса!




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2014-12-17; Просмотров: 257; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.011 сек.