КАТЕГОРИИ: Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748) |
Античный, христианский и просвещенческий взгляд на историю 2 страница
Мелкий буржуа-протестант (как и русский старообрядец) длительное время был отлучен от просвещения, в особенности в его рационалистическо-педантической франко-германской версии Англо-американская культура, в которой столь мощное влияние имеет эмпиризм, не знала такого острого конфликта между народным здравым смыслом и высокой наукой. Настоящая реабилитация мелкого буржуа происходит только сейчас, в период постклассической науки и новой, соразмерной человеку микротехники, вытесняющей прежнюю промышленную гигантоманию. Марксизм, вобравший в себя начало немецкого бюрократического сциентизма, пришел в Россию не только с революционно-освободительной, но и с организационной миссией. В русском марксизме сочетаются и сталкиваются две субкультуры: апокалиптическая, вобравшая в себя мощную энергетику униженных и оскорбленных, и сциентистско-бюрократическая, представляющая рационалистический миф Просвещения в его радикализированной версии тотальной заорганизованности. Характерно, как эти две субкультуры проявляются в личности самого В. Ленина. Ленин 1917 г. — это революционный апокалиптик, спровоцировавший народную стихию на разрушение и официальной российской системы, олицетворяемой Петербургом, и буржуазно-мещанского домостроя. Ленин 1918—1920 гг., автор «Очередных задач советской власти» — преимущественно утопист технократически-рационалистического толка, адепт общества организованного как единая фабрика. «Социализм порожден крупной машинной индустрией. И если трудящиеся массы, вводящие социализм, не сумеют приспособить своих учреждений так, как должна работать крупная машинная индустрия, тогда о введении социализма не может быть и речи»*. * Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 36. С. 121.
Здесь главным врагом Ленина, по его собственному признанию, выступает крестьянская Россия — неорганизованный народный мир. Большевизм отбрасывает низовую, народную идею борьбы бедных и богатых и берет на вооружение немецкую технократическую версию Просвещения. Борьба большевиков с крестьянством — это борьба радикализированного, без примеси традиций и опыта, Просвещения с народным началом. Это уже не экстатика революционного террора, воплощающего народный гнев, отчасти стихийно-праведный, отчасти коварно спровоцированный, а более страшная бюрократия ГУЛАГа. ГУЛАГ организован большевиками как гигантская машина по выбраковке неадаптированного к техническому веку, к системе социалистической индустриализации человеческого материала. Несколько позже в Германии заработала другая машина по выбраковке человеческого материала, отбираемого уже не столько на классовой, сколько на расовой основе — машина Бухенвальда и Освенцима. Объединяет эти машины принципиальное технократическое недоверие к человеку как к слабому звену упорядоченного нового мира. У большевиков воплощением неупорядоченности была отчасти крестьянско-мещанская, отчасти интеллигентская Россия, у национал-социалистов — неполноценные расы. В одном случае мы имеем дело с расизмом внутренним, и, соответственно, эндогенно направленным геноцидом; во-втором, с расизмом внешним и, соответственно, экзогенно направленным геноцидом. И тот и другой воплощают геноцид технического века*. Отнюдь не только в том смысле, что берут на вооружение современные технологии. Более важна сама интенция геноцида: он вдохновляется тем презрением, которое может испытывать Машина к хрупкому и своевольному в своей хрупкости человеку — слабому звену постчеловеческого мира. * Несомненную связь геноцида с модерном убедительно раскрыли «новые философы» во Франции, а также постмодернистские теоретики: на Западе — З. Бауман, у нас — Б. Гройс. См.: Gluksmann F. La cuisiniere et le mangeur d'hommes. Paris, 1975; Bauman Z. Modernity and the holocaust. Camdridge. 1989; Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993.
Задумаемся о главном парадоксе российской послеоктябрьской истории: революционные апокалиптики восстали против казенного, недостаточно человечного мира петербургской императорской России, но непредсказуемым продуктом их энтузиазма стал несравненно более казенный мир общества-фабрики, в предельном своем воплощении становящийся ГУЛАГом. Постчеловеческий мир Техники восторжествовал над архаикой не только крестьянской России, но и большевистской апокалиптики — этой превращенной формы древнего иудаистского мифа. Победа Сталина над Троцким и внутрибольшевистский террор 1937 г. — это преодоление двусмысленности Октября и прежде того — самого марксистского учения. Сталин победил Троцкого потому, что был более современен и воплощал преимущество технократической прагматики над неистовой апокалиптикой. Но падением, снижением апокалиптической энергетики из мира снова исчезал высший смысл, без которого не могла и, пожалуй, не может существовать Россия. Тотальная технократическая организация не просто сковывает жизнь своими бесчисленными регламентациями, она лишает людей высшей мотивации. Итоги, к которым пришел Советский Союз в конце своего исторического существования, в целом соответствовали той имманентной логике, что была заложена в его идеологический фундамент еще красными апокалиптиками. В тот самый момент, когда они, в качестве «последовательных материалистов и атеистов» заявили о своем намерении строить царство небесное на грешной земле, они попали в ловушку враждебного любой апокалиптике принципа эффективности. Первое их грехопадение — переход от пропаганды к физическому террору, по ряду критериев более эффективному, нежели чистая пропаганда, ограничивающаяся убеждением. Искать исполнителей им пришлось среди не брезгующих никакими средствами прагматиков. Примат принципа эффективности сначала вел партию-церковь к превращению в машину революционного террора а затем уже просто в Машину, для которой высокие мотивации не имеют большого смысла. Машина по самой своей внутренней логике постепенно, но неуклонно элиминировала энтузиастов, оставляя неуклонных исполнителей. В исчерпаемой Вселенной Лапласа прилежные исполнители превзошли бы энтузиастов любого типа. Ибо если создана исчерпываюше полная система предписаний («цели ясны, задачи определены»), всем остается с бездумной старательностью воплощать их в жизнь («за работу товарищи!»). Но, как показал К. Гедель, математик Венской школы, сформулировавший постулат о принципиальной неполноте формализованных систем, исчерпывающая система предписаний является всего лишь рационалистической утопией Просвещения. В реальной, неисчерпаемой Вселенной то и дело происходят не предусмотренные события-вызовы: не предусмотренные не только в нашем субъективном смысле — нами заранее не предугаданные, но и в смысле объективной неопределенности. Вселенная в своих онтологических основах является творческой, и такого же творческого ответа ждет от человека. Н. Бердяеву принадлежит дерзновенная попытка интерпретации творчества именно в его наивысших онтологических основаниях, относящихся не к миру науки, а к миру религии. Н. Бердяев оспаривает интерпретацию христианства как религии искупления, послушания и самоотречения. Трагично и крайне опасно для христианства то, что его свели только к смирению и послушанию. Это грозит тем, что современный посттрадиционный человек, ориентированный на самореализацию и личную инициативу, отвергнет христианство и устремится навстречу антихристу, соблазняющему идеей творческой свободы. Н. Бердяев полагает, что христианство исторично и продолжает развиваться как великая мировая религия, переходящая от ветхозаветной религии Отца к новозаветной религии Сына, и далее: «Творчество не в Отце и не в Сыне, а в Духе и потому выходит из границ Ветхого и Нового Завета»*. При этом автор интерпретирует творчество за рамками всякого предопределения — не только научно-детерминистского, но и божественного. «Творец не хочет знать, что сотворит человек, ждет от человека откровений в творчестве и потому не знает, что будет антропологическим откровением». * Бердяев Н.А.. Смысл творчества. М., 1989. С. 329.
Вероятно, канонически этот тезис может признаваться спорным и даже небезопасным, но он обладает «аутентичностью» по меньшей мере по двум критериям: он соответствует современной картине стохастической Вселенной, в которой происходят детерминистски непредопределенные, не вытекающие из всей совокупности предшествующих причин события, и интенциям современной посттрадиционалистской личности, которая, кажется, все же сделала свой выбор — всем государственным и прочим гарантиям она предпочла свободу. Так называемый реальный социализм в конечном счете погубило то, что он стал восприниматься людьми как антипод свободы, как роковое препятствие на пути к ней. Но мы очень упростим и исказим наше историческое видение, если эту социалистическую несвободу отождествим с традиционалистским «азиатским» наследием. Социалистическая несвобода — это не столько продукт традиционной недоразвитости, сколько особого просвещенческого обольщения — обольщения исчерпаемостью наукорационалистических синтезов и вытекающих отсюда «тотально упорядоченных практик». В этом смысле свобода — не только беглянка из христианского монастыря, но и из догматическо-рационалистического университета, этой школы тоталитарных организаторов. То, что человеку прежнего типа удавалось обретать смысл жизни и истории, доказано богатейшим духовным опытом человечества. Сегодня вопрос состоит в том, может ли сподобиться такой же благодати человек новейшей формации? В особенности если он тяжело травмирован опытом тоталитаризма и потому инстинктивно чурается «великих коллективных сущностей»? Иными словами, к чему ведет свобода, необлагороженная высоким смыслом? Окажется ли человечество способным на долговременное существование в условиях такой свободы? На основании всего вышеизложенного мы можем обозначить по меньшей мере три больших парадокса, связанных с проблематикой смысла истории.
4.2. Первый парадокс всемирной истории: «от безграничной свободы к безграничному деспотизму» Итак, первый парадокс касается человеческой свободы. Опыт великих катастроф XX в., о которых предупреждал проницательный Ф. Достоевский, свидетельствует, что самоутверждающийся любой ценой пострелигиозный человек способен предаваться неистовствам разрушения и довершить дело диалектикой Шигалева: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом...». Это, бесспорно, величайшая неудача свободы, но не единственная. Кроме великих катастроф большой эпической Истории существуют малые катастрофы, связанные с утратой больших коллективных горизонтов и ведущие к тотальной бесцельности существования. Оказывается, человек может злоупотреблять свободой по-разному. Свежий человек раннего модерна, еще не растративший сил и великой самоуверенности, способен пускаться в авантюры, выходящие за пределы любых разумных норм и границ. Об этом и свидетельствует первая половина XX в. — эпоха пострелигиозного эсхатологизма. Но человек может, и об этом свидетельствует опыт позднего модерна, использовать полученную свободу для того, чтобы умыть руки — отказаться от участия в любой социальной работе, требующей сколько-нибудь значительных усилий. Во всей культуре позднего модерна (или постмодерна) чувствуется предельная усталость европейского человека, явно перенапрягшегося в прежнюю героическую эпоху и теперь предпочитающего игры бесцельного стилизаторства любым формам настоящей ангажированности. И тогда «место исторического счастья заступает индивидуальное удовольствие, а личность становится всего лишь индивидуальностью. Из преисполненного личным смыслом исторического творящего сообщества получается лишенная историчности масса как совокупность биологических индивидов. Историческое состояние возвращается в состояние, сходное с природным»*. * Мюллер М. Смысловые толкования истории. // Философия истории. Антология. М.: Аспект-Пресс, 1994. С. 280.
Для того чтобы сохранять свою жизнь как историческую, т.е. не выпадать из истории, нет иного пути как путь определенной коллективной идентичности. Только устойчивая идентичность обеспечивает преемственность бытия и придает социальной жизни характер кумулятивного процесса, наращивающего свои результаты. При отказе от коллективной идентичности, к чему нас призывает «поздний» либерализм, каждый говорит в никуда, в пустое пространство, а каждое поколение начинает с нуля и кончает как нулевое, ничего не завещающее потомкам. Вот он парадокс уставшего Прометея: сначала творить свой субъективный мир, равновеликий Космосу и даже значительнее его, затем согласиться на роль автономной песчинки мироздания, которой, правда, позволено играть в любые игры, но только потому что они проходят в пустоте. (Это приключение свободы своеобразно проявилось в современной России. Когда свободное слово было способно вдохновлять и взывало к смыслу, его запрещали; теперь в условиях «свободы слова», само слово тонет в пустоте.) Итак, на первых порах пострелигиозный человек требует свободы во имя творчества; но затем он постигает более простую истину: свободу можно использовать и во имя ничегонеделания. Эту истину постигают не только интеллектуалы постмодернистского толка, она становится массовой практикой так называемой «цивилизации досуга». Как показал известный специалист в этой области социолог Ж. Дюмазедье, сначала досуговая практика — это время, свободное от работы, затем — время, свободное от бытовых повинностей и наконец, время, свободное от любых обязанностей: профессионального, бытового и социокультурного характера. «Досуг — это время, которое личность отвоевало у общества исключительно для себя и не собирается возвращать ему в какой бы то ни было форме»*. * Dumazedier J. Sociologie empirigue du loisir. Paris, 1974. P. 61.
Современный homo ludens категорически отвергнет как пережитки репрессивного традиционализма любые представления о социальном назначении досуга: как о средстве восстановления способности к труду или как о времени, предназначаемом для широкой гражданской активности вне сковывающих рамок профессиональной специализации или, наконец, как о средстве формирования всесторонне развитой личности. Он усмотрит в этом незаконные посягательства на неотчуждаемые права личности. Но такое предельно широкое истолкование личностных прав парадоксальным образом совпадает с их предельно узким толкованием — как правом вести бесцельное животное существование. Современный человек, достигший стадии homo ludens, в конце концов истолковал свободу как право жить без всякого напряжения. Но такая жизнь быстро приближает «наиболее вероятное состояние» — энтропию асоциальности. Классический либерализм в свое время потребовал свободы во имя творчества. Но как оказалось, творчество вовсе необязательно является выбором эмансипированной личности. Становится все более вероятным, что тяготам творчества (а еще К. Маркс говорил, что творческий труд — адски тяжелое дело) тотально неангажированный индивид предпочтет «балдение» и «отключку», ускоренным путем к которым все чаще становятся наркотики. Теперь, когда человек западного типа (и его вестернизированные попутчики) почти достиг этого «наиболее вероятного состояния», трудно надеяться на то, что он, изведав легкие пути; снова пойдет трудным путем творческой аскетики. Весьма вероятно, что возврат к новой социальной ангажированности и к новым большим смыслам осуществится только в предстоящей, восточнической фазе исторического развития человечества. Так было во времена поздней античности, так это, вероятнее всего, будет и теперь, в поздний час европейской и мировой истории. Однако возвращение к подвигу творчества и связанному с ним напряжению возможно лишь на основе мотивации избранничество. Человек, по сути дела, только тогда остается личностью, когда переживает свое бытие в мире как уникальную ценность, уникальный долг и призвание. В противном случае он теряет истинно личностные качества. Это происходит либо при тоталитарных режимах, когда у людей появляется все решающий за них «хозяин», либо в более банальных формах, в условиях конвейерного производства и конвейерного (в широком смысле слова) существования. Таким образом, гордыня избранничества, присущая человеку как образу и подобию Божьему, особенно необходима для поддержания энтузиазма творчества во всех областях жизни. Избранничество данного типа означает, что у субъекта нет алиби, позволяющего переложить бремя своей уникальной ответственности на другого. Когда человек утрачивает свою благородную метафизическую самоуверенность в том, что он является существом, без которого миру не обойтись, его желание «быть как все», спрятаться за других в периоды ответственных выборов и решений усиливается. В области творчества, как и в сфере исторического, действует похожая диалектика изгойства-избранничества. Творческие личности часто оказываются изгоями установившегося порядка и неудачниками в смысле обывательского благополучия. Ибо с творчеством связан не только объективный риск ошибок, но и субъективный риск социального непризнания и недоверия. Вынести риск такого изгойства способны лишь люди, обладающие внутренне убедительной достоверностью своего призвания в мире. Но по этой логике, риск исторических свершений — коллективного творчества новой истории — берут на себя народы, обладающие обостренным мессианским чувством. С этим чувством связаны тяжелейшие заблуждения, соблазны и трагедии человечества, но оно, тем не менее, является затребованным в Большой Истории.
4.3. Второй парадокс всемирной истории: «злоключения тотальной упорядоченности» Второй парадокс (если он, как и другие парадоксы, прежде того не приведет человечество к гибели) связан с неудачами Порядка - государственного, гражданского, административного. Жажда порядка — это вторая страсть прометеева человека, наряду со страстью к авантюрам и новациям. Порядок западного типа отражает стремление поскорее прибрать мир к рукам. Такое стремление составляет своего рода экзотику западной культуры, ибо другие культуры не обнаруживают подобной интенции. Космоцентризм восточных культур предполагает растворение в громаде Космоса, переживание его как высшей гармонии и эталона социального порядка, как таинства, не подвластного человеку. Западный же порядок обусловлен восприятием мира как пугающе чужого, которого предстоит усмирить ради спокойствия человека. Не случайно одним из центральных символов греческого мифа является Хаос — «иное» по отношению к привычному, обжитому миру, источник тайного беспокойства, которое греческая античность сублимирует в прекрасном, в гармонии. Греческая гармония — дворец, построенный на вулкане, и греки осознавали это. Хаос и рок олицетворяют силы, в принципе не подвластные, неизоморфные нашей человеческой логике. Западный человек Нового времени уже не довольствуется отделением (усилиями всех искусств — от художественного до политического) мира цивилизованной гармонии от внешнего хаоса. Прометеев человек эпохи модерна дерзает подчинить весь мир, устранить всякое независимое инобытие. Подобный проект с наибольшей полнотой раскрывается в «Феноменологии духа» Г. Гегеля: мир развеществляется духом до конца, утрачивает свою материальную косность, становясь целиком логичным. Изоморфность нашего мышления самой структуре мира интерпретируется как залог того, что миру предстоит до конца перейти из состояния бытия-в-себе в состояние бытие-для-нас — дело только за временем. Процесс такого переливания мира из одного состояния в другое и называется прогрессом. Западный прометеев человек совершенно не приемлет автономии окружающих вещей. Вся энергетика западной культуры направлена на распознание, т.е. своего рода экспроприацию другого, сначала средствами познания, а затем и практически, ибо «знание есть власть» (Ф. Бэкон). Весьма характерно, что в отношении, устанавливающемся при этом между человеком и миром, нет той обязывающей интимности, которая сопутствует подлинному диалогу, когда открывшаяся потаенность другого меняет меня самого. Западный тип знания — это закабаление мира в качестве объекта: установление такой асимметричности отношений, когда другой становится все более предсказуемым для меня, а я становлюсь все менее предсказуемым для другого. Собственно, в этой асимметрии и заключено главное обольщение власти: субъект сохраняет свободу воли, тогда как «объект» ее полностью лишается. Здесь, вероятно, сокрыта главная психоаналитическая тайна модерна: им движет не-любовь к миру и страх перед ним. Ведь только не-любовь подвигает нас на то, чтобы лишить другого воли, самому оставаясь непреклонным. И только изначальное недоверие к миру как к чему-то враждебному могло стать источником модернистского проекта покорения мира. Западная инструментальная наука изначально противоположна тому, что античность обозначала как Эрос — окрашенное сопереживанием взаимное тяготение элементов Космоса. Вся западная наука может быть обозначена как наукауправления. Эпопея модерна должна, согласно заложенной интенции, завершиться тотальным порядком, когда ничего неподвластного и неуправляемого ни в природной, ни в социальной среде уже не останется. Такой порядок, как видим, не есть нечто имманентное миру, отражающее внутреннюю меру и гармонию; нет, он отражает только нашу волю к власти, к обладанию)*. * Альтернативное видение, характерное для русской культуры, выразил А.С. Пушкин: «Нет истины, где нет любви» («Александр Радищев», 1836).
Здесь обнаруживается парадокс Запада, связанный с утопией порядка. Технологии растущего упорядочивания мира таят нечто роковое: порядок, устанавливаемый в результате их активного применения, оборачивается в конечном счете большим беспорядком, чем тот, с которым инициаторы обещали расправиться. История модерна со всей наглядностью демонстрирует этот парадокс: каждая последующая фаза в процессе упорядочивания мира оказывалась чреватой гораздо большими потрясениями и катаклизмами. чем предыдущая. Закрадывается мысль: не обязаны ли мы сохранением некоторого порядка в мире тому, что до каких-то его областей до сих пор не доходили руки «устроителей порядка»? И если экстраполировать соответствующие тенденции модерна то эпопея тотального упорядочивания, похоже, может обернуться тотальным крахом. Или, как пишет Э. Гидденс, «обратной стороной модерна, и это никто на Земле уже не может не осознать, может оказаться всего лишь «республика насекомых и травы» или группа поврежденных и травмированных человеческих сообществ»*. * Гидденс Э. Постмодерн. // Философия истории. Антология. С. 347.
Попытаемся объяснить этот парадокс модерна. Вероятнее всего, он обусловлен тем, что в своем стремлении превратить мир в объект его «покоритель» ломает бесчисленные, в том числе и бесконечно тонкие, механизмы внутренней самоналадки природы и культуры, полноценно заменить которые системой управления (формой искусственного, моделированного порядка), как мы уже знаем, невозможно. Если рассуждать в терминах кибернетики, то устроители порядка локальной среды сбрасывают энтропию во внешнюю, большую по масштабам среду, и это сбрасывание со временем оборачивается большим беспорядком, по мере того как мы в своем пространственно-временной экспансии вторгаемся в границы этой новой среды (до того остававшейся внешней и потому безразличной нам). Размышляя в русле модернистски преобразованного античного мифа о Роке, можно сказать, что бумеранг беспорядка настигает нас как непреднамеренное, но неотвратимое следствие наших собственных действий. Ведь теория управления гласит, что мы продвигаемся к осуществлению идеала власти тогда, когда, сами оставаясь непредсказуемыми, делаем объекты нашей властной воли все более предсказуемыми для нас. Выходит, что Рок настигает нас в лице нашей собственной непредсказуемости. Эпопея о зарвавшемся герое, своими собственными усилиями разрушающим все им достигнутое и добытое, это не что иное, как драма европейского нарциссизма. И не подтверждает ли судьба тоталитарного режима эту закономерность? В своем стремлении к тоталитарному управлению и устранению любого автономного другого режим избавил себя от всякой оппозиции снизу. И что же? Он рухнул потому, что сама коммунистическая элита оказалась внутренне непредсказуемой: своими руками разрушила Советский Союз. Если бы существовали эффективный контроль снизу и механизмы волеизъявления народа, этого можно было бы избежать. Вероятно, можно было бы на месте Союза Советских Социалистических Республик построить Союз демократических республик, сохранив экономический, культурный и геополитический потенциал, накапливаемый веками. Но поскольку волюнтаризму политической элиты с самого начала ничто не противостояло, то ничто и не смогло воспрепятствовать ее очередному разрушительному волюнтаризму. Все в той или иной мере корректные объяснения роковой диалектики порядка не выводят на уровень философии истории, ибо не вполне отвечают ее смыслу. Синтезировать перечисленные позиции можно, обратившись к понятию смысла: волюнтаристский порядок потому и приводит к гигантским беспорядкам, что изначально подкреплен преступной презумпцией бессмысленности окружающего мира. И если мы находим смысл лишь в себе самих и при этом не только третируем окружение как внутренне бессмысленное, но и практически разрушаем его гармонию, то порожденная таким образом бессмысленность рано или поздно настигнет нас самих. Технологический порядок, порожденный эгоцентричной волей к власти, должен быть заменен порядком эротическим (в античном смысле слова), вытекающим из чувства нашей интимной сопричастности природному и культурному окружению. Смысл и Любовь теснейшим образом взаимосвязаны: Любовь создает презумпцию осмысленности — внутренней гармонии того, на что она направлена; эта установка, в свою очередь, помогает нашему постижению внутренней гармонии другого, и чем более мы проникаемся ею, тем более ангажированными и ответственными оказываемся, укрепляя свою причастность. Западная цивилизация в своем стремлении к логической и технологической упорядоченности мира попыталась обойтись средствами одного только ratio, без любви. Но оказалось, что порядок без любви ведет к гигантским, губительным беспорядкам, ибо покупается ценой разрушения другого. Если в роли другого выступает природа, мы получаем экологический кризис, если — культура, предварительно оцениваемая как «неупорядоченная», дело может закончиться этноцидом и даже геноцидом. Генрих Сенкевич подчеркнул эту мироустроительную роль любви: «С тех пор как Эмпедокл доказал происхождение мира от Эроса, метафизика не делала ни одного шага вперед»*. * Сенкевич Г. Без догмата. М., 1989. С. 121.
Отступление культуры от Эроса в пользу империалистической «воли к власти» наметилось уже в переломную для античности эпоху, когда греческая доминанта сменилась римской. Само римское право представляло собой принципиально новую технологию построения социума: порядок, достигаемый внеличностными средствами и не зависящий от качества межличностных отношений. Но это безразличие к качеству внутреннего мира и упование на формально-правовые гарантии в конечном счете роковым образом сказалось на судьбах Рима. Надо сказать, отцы-основатели США, задавшиеся целью постичь отчего погиб древний Рим, и тем самым предотвратить падение воздвигаемого ими нового Рима, остались в плену данной парадигмы — они искали гарантий не столько в области внутреннего духовного мира, сколько в сфере формально-правовых технологий. И главной из социальных технологий, призванных уберечь Республику от скольжения в тиранию, а затем в анархию, было разделение трех ветвей политической власти и связанные с ним механизмы сдержек и противовесов. Здесь действительно схвачено нечто существенное, дающее гарантии, правда, лишь в том случае, если не оставлена без внимания проблема духовно-нравственного контекста. Материал любой конструкции подвержен «усталости», и человек здесь вовсе не является исключением. Полагать, что сами по себе общественные механизмы способны воспроизводить заданный порядок во времени — иллюзия. Случается, что и наихудший порядок смягчается в ходе его ролевой интерпретации практическими участниками, если участники эти сохранили человеческую нравственную интуицию. И напротив, наилучший порядок теряет свой потенциал, если не находит добросовестных и ответственных интерпретаторов. Может быть, моральное старение тех или иных порядков как раз и выражается в падающей способности воодушевлять и ангажировать участников. Это означает, что структуры порядка перестали подпитываться «живой водой» подлинного участия, тайну которого греки раскрывали посредством понятия Эроса. Средневековье вернуло в мир живительный Эрос, получивший название Божественной любви. Согласно А. Тойнби «отличительный смысл, который христианство придало иудейскому пониманию природы Бога и характеру его отношения к людям, заключается в провозглашении, что Бог есть Любовь, а не только Могущество... И что воплощение Бога в Любви более значимо, нежели воплощение в своем могуществе...»*. * Тойнби А. Христианское понимание истории. // Философия истории. Антония. с. 224.
Успехи, достигнутые Любовью, прочнее успехов Могущества уже потому, что не вызывают тираноборческого протеста: здесь не роет «крот истории» в форме повстанческого подполья, обделенных, ждущих своего часа. Модерн ознаменовался новым умерщвлением мира, отныне все больше скрепляемого не принципом взаимной сопричастности, а управленческими технологиями достижения порядка. Но мертвый не заменит живого, органическая связь — неорганическую, ибо в первом случае мы имеем преимущество творческой самонастраиваемости, самообучения и саморазвития, во втором — инерцию установленного порядка, со временем неизбежно устаревающего и вызывающего эффект бумеранга.
Дата добавления: 2014-12-07; Просмотров: 496; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы! Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет |