Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

XXXVIII 14 страница




1 «Это прекрасный час» (франц.).

«Chanson d'automne»; 1 третья — причудливо-меланхолические, сумасбродно мелодичные три строфы, начинающиеся строками: «Un grand sommeil noir — Tombe sur ma vie» 2. Было здесь и несколько бесшабашно-дурашливых пьес из «Fetes galantes»: 3 «He! bonsoir, la Lune» и в первую очередь зловещее, встреченное хихиканьем предложение: «Mourons ensemble, voulez-vous?» 4. Что касается странных стихов Блейка, то он положил на музыку строфы о розе, жизнь которой подтачивается мрачной любовью червя, нашедшего путь к ее темно-красному ложу. Затем — жуткое шестнадцатистрочие о «Poison tree» 5, где поэт окропляет свой гнев слезами, озаряет его улыбкой и ехидным лукавством; на дереве растет заманчивое яблоко, которым и отравляется нечистый на руку враг; утром, на радость его недоброжелателям, под деревом лежит его труп. Жестокую простоту этого стихотворения музыка передала полностью. Но еще сильнее впечатлила меня с первого же раза другая песня на слова Блейка — о золотой часовне, перед которой, не решаясь в нее войти, стоят плачущие, скорбящие богомольцы. И вот возникает образ змеи, упорно завоевывающей себе доступ в святилище, распластывающей свое скользкое тело по драгоценному полу и достигающей алтаря, где она и извергает яд на хлеб и вино. «Да, — заключает поэт с логикой отчаяния, — потому-то» и «в тот час» «я подался в свиной закут и меж свиней улегся». Кошмарность фантома, нарастающий страх, ужас осквернения, наконец яростный отказ от столь гнусно обесчещенной человечности были переданы в музыке Адриана с поразительной проникновенностью.

1 «Осенняя песня» (франц.).

2 «Великий черный сон тяготеет над моей, жизнью» (франц.).

3 «Игривые празднества» (франц.).

4 «Добрый вечер, луна. Хочешь, умрем вместе?» (франц.)

5 «Древо яда» (англ.).

Ho все это произведения более поздние, хотя они и относятся к разделу, повествующему о жизни Леверкюна в Лейпциге. Итак, в тот вечер, сразу по моем приезде, мы слушали с ним шафгошский квартет, а на другой день навестили Венделя Кречмара, который с глазу на глаз поведал мне об успехах моего друга в таком тоне, что я был счастлив и горд. Если ему в чем и случится раскаиваться, сказал Кречмар, то только не в том, что он призвал Адриана к музыке. Конечно, человеку, столь взыскательному к себе и столь нетерпимому ко всякой пошлости, ко всякому ублажению публики, придется нелегко — и внешне и внутренне; но это как раз и хорошо, ибо одно лишь искусство способно придать трудность бытию, для которого легкость оказалась бы смертельно скучной… Записался я также на лекции Лаутензака и знаменитого Берметера, радуясь, что больше не нужно слушать ради Адриана богословские курсы, и был введен им в кружок кафе «Централь», своего рода клуб богемы, оккупировавший здесь отдельную, насквозь прокуренную комнату, где члены клуба по вечерам читали газеты, играли в шахматы и обсуждали события культурной жизни. Это были консерваторцы, художники, писатели, молодые книгоиздатели, не чуждые музам начинающие адвокаты, несколько актеров очень литературного «Лейпцигского камерного театра» и тому подобные лица. Рюдигер Шильдкнап, переводчик, изрядно превосходивший нас годами — ему было за тридцать, — тоже, как уже упоминалось, принадлежал к этой компании, и оттого, что Адриан ни с кем, кроме него, коротко не сходился, я также с ним сблизился и проводил много времени в обществе обоих молодых людей. Боюсь, что мое критическое отношение к человеку, удостоившемуся дружбы Адриана, почувствуется в том предварительном его портрете, который я намерен сейчас набросать, хотя постараюсь — и всегда старался — быть к нему справедливым.

Шильдкнап родился в силезском городке в семье почтового чиновника, занимавшего довольно видное служебное положение, каковое, однако, не могло быть ступенькой к действительно высоким административным должностям, доступным лишь обладателям университетских дипломов, вроде советника провинциального правления. Для поста, который он занимал, не требуется ни аттестата зрелости, ни юридического образования; его добиваются беспорочной службой и сдачей экзамена на чин старшего секретаря. Вот как сложился путь Шильдкнапа-старшего; и так как он был человеком благовоспитанным, не лишенным вдобавок общественного честолюбия, а прусская иерархия либо вовсе не допускала его в высшие круги города, либо, допуская в виде исключения, всячески там унижала, то он сетовал на свою судьбу и стал раздраженным брюзгой, который вымещал на семье свое неудачничество постоянным дурным настроением. Рюдигер, поступясь сыновним пиететом ради комизма, весьма наглядно показывал, как социальное недовольство отца отравляло жизнь ему, Рюдигеру, матери и остальным детям, отравляло тем ощутимее, что отец, будучи человеком интеллигентным, облегчал себе душу не грубой бранью, а упиваясь ореолом мученичества и искусно разыгранными сценами самосострадания. Например, когда он садился за стол и приступал к фруктовому супу, в котором плавали вишни, на зуб ему сразу же попадалась косточка и повреждала коронку. «Ну вот, — говорил он дрожащим голосом, разводя руками, — такая уж моя доля, всегда у меня что-нибудь да неладно, так уж мне на роду написано, ничего не поделаешь! Собирался поесть с аппетитом, надеялся освежиться холодным супом в такую жару — и вот на тебе. Что ж, видно, радоваться мне не дано. Мой обед на этом закончен. Удаляюсь в свою комнату. Приятного аппетита!» — заключал он срывающимся голосом и вставал из-за стола, отлично зная, что приятно домашним уже не будет, что они глубоко подавлены.

Легко представить себе, как потешало Адриана горьковато-веселое воспроизведение подобных сцен, пережитых со всей свойственной молодости остротою чувств. Нам приходилось, однако, несколько приглушать свой смех, оставаясь в рамках деликатной задушевности, ибо в конце-то концов речь шла об отце рассказчика. Рюдигер уверял, что болезненное ощущение социальной второсортности в той или иной мере передалось от главы семьи всем ее членам, что он сам вынес из родительского дома какой-то моральный надлом; но именно досада на это, кажется, и была одной из причин, по которым он не хотел наверстывать упущенного отцом, надеявшимся стать советником правления хотя бы в лице своего сына. Ему дали закончить гимназию, его послали в университет. Но, не сдав даже экзамена на чин асессора, он увлекся литературой и предпочел поступиться денежным подспорьем из дому, чем исполнить горячее желание отца, ему ненавистное. Он писал стихи свободным размером, критические статьи и короткие рассказы — опрятной прозой, но то ли из экономических соображений, то ли потому, что фантазия у него отнюдь не била ключом, он главную свою деятельность сосредоточил в области перевода, перевода со своего любимого языка, английского, не только поставляя ряду издательств немецкие тексты английских и американских занимательно-беллетристических произведений, но и взявшись по заказу одной мюнхенской фирмы, специализировавшейся на роскошных изданиях библиографических редкостей, за перевод образцов старинной английской словесности, драматических нравоучений Скельтона, нескольких пьес Флетчера и Вебстера, некоторых дидактических стихов Попа, а также осуществляя отличные немецкие издания романов Свифта и Ричардсона. Произведениям такого рода он предпосылал обстоятельные вводные статьи и выполнял перевод с величайшей добросовестностью, тонким чувством стиля и вкусом, самозабвенно радея о верности оригиналу, об эквивалентности языковых средств, все более и более поглощаемый соблазнами и тяготами переводческого мастерства. Это, однако, способствовало умонастроению, в известном смысле сходному с отцовским. Ибо он чувствовал себя писателем-творцом и с горечью говорил о вынужденном служении чужому добру, снедающем его силы и налагающем на него какое-то обидное клеймо. Он хотел быть поэтом, считал себя таковым, и необходимость ради жалкого куска хлеба играть роль литератора-посредника вызывала у него отрицательно-критическое отношение к продукции других и служила темой его каждодневных жалоб. «Если бы у меня было время, — говаривал он, — и возможность работать, а не тянуть лямку!» Адриан склонен был ему верить, мне же, хотя я, может быть, судил слишком строго, его занятость всегда казалась желанной по существу отговоркой, которой он сам от себя скрывал отсутствие врожденного и неодолимого творческого импульса.

При всем том его не следует представлять себе угрюмым ворчуном, напротив, это был веселый, даже любивший подурачиться человек, наделенный чисто англосаксонским чувством юмора, как раз того склада, который англичане называют boyish; 1 он всегда оказывался знаком со всеми сынами Альбиона, приезжавшими в Лейпциг, будь то туристы, бездельники, колесящие по континенту, или ревнители музыки, объяснялся с ними на их языке, виртуозно приспособляясь к лексикону собеседника, talking nonsense 2 с великим смаком, и очень смешно передразнивал их попытки говорить по-немецки, их акцент, их сверхкорректные обороты вместо обиходных выражений, их пристрастие к книжным словам: например, они говорили «обозрите сие», вместо того чтобы сказать «поглядите сюда». Да и наружностью он от них не отличался; я еще ничего не сказал о его внешнем виде, весьма недурном и, невзирая на убогую, всегда одинаковую одежду, каковую он носил из нужды, элегантном и спортивно-мужественном. У него были резкие черты лица, благородство которых слегка нарушалось несколько растопыренными, хотя и нежно вылепленными губами, довольно часто, по моим наблюдениям, встречающимися у силезцев. Высокого роста, широкоплечий, узкобедрый, длинноногий, он неизменно носил потертые клетчатые бриджи, шерстяные чулки, грубые желтые башмаки, холщовую рубаху с открытым воротом и какую-нибудь полинявшую куртку со слишком короткими рукавами. Но руки, его были изящны, с аристократически длинными пальцами, с красивыми овально-выпуклыми ногтями, да и во всем его облике было столько истинного джентльменства, что он позволял себе, и по праву, являться в своем отнюдь не салонном, будничном платье на рауты, где преобладали вечерние туалеты: даже в таком виде он нравился женщинам больше, чем его соперники в корректном черно-белом убранстве, и на подобных приемах всегда бывал окружен откровенно восхищенными представительницами прекрасного пола.

1 Мальчишеский, ребяческий (англ.).

2 Болтая вздор (англ.).

И однако! И все-таки! Если его убогая, оправдываемая банальным безденежьем оболочка и не могла помешать его светскости, которая пробивалась наружу некоей естественной правдой, то эта правда была отчасти обманом: Шильдкнап и в этом смысле пускал пыль в глаза. Спортивная внешность его, по сути, сбивала с толку, ибо он не занимался никаким спортом, если не считать катанья на лыжах в Саксонской Швейцарии, куда он ездил зимой со своими англичанами, после чего, однако, вскоре заболевал катаром кишечника, не совсем, на мой взгляд, безобидным; ибо, несмотря на загорелое лицо и широкие плечи, он обладал не таким уж крепким здоровьем; в ранней молодости, например, у него было легочное кровохарканье, что свидетельствовало о склонности к туберкулезу. Его успеху у женщин не вполне, по моим наблюдениям, соответствовал успех, каким они пользовались у него, по крайней мере индивидуально; ибо в совокупности своей они встречали с его стороны полное поклонение, то расплывчато-общее поклонение, которое относится ко всем заманчивым возможностям на свете, к прекрасному полу как таковому, и потому представляется в каждом частном случае неактивным, скупым и сдержанным. Казалось, он довольствовался сознанием, что может иметь сколько угодно любовных похождений, и побаивался всякого альянса с действительностью, усматривая в нем посягательство на потенциальное. Потенциальное было его вотчиной, бесконечный простор возможного — его королевством, тут он поистине был поэтом. На основании своей фамилии он заключил, что его предки были конными оруженосцами рыцарей и князей, и хотя он ни разу не сидел в седле и даже не искал такого рода оказии, чувствовал себя прирожденным всадником. Приписывая свои частые сны о верховой езде атавистическому зову крови, он необычайно убедительно демонстрировал нам, каким привычным движением левая рука его тянулась к поводьям, а правая похлопывала по загривку коня. Излюбленным его словцом было «хорошо бы». Эта формула выражала грустное размышление о возможностях, осуществить которые мешает нерешительность! Хорошо бы сделать или иметь то-то и то-то, быть тем-то и тем-то. Хорошо бы написать роман о лейпцигском обществе; хорошо бы, пусть даже на правах судомойки, совершить кругосветное путешествие; хорошо бы заняться физикой, астрономией, приобрести клочок земли и трудиться на нем в поте лица. Если мы, например, покупали кофе в колониальной лавке, он способен был, выходя из нее, задумчиво покачать головой и изречь: «Хорошо бы завести колониальную лавку!»

О шильдкнаповском тяготении к независимости я говорил. Оно проявилось хотя бы уже в отказе от государственной службы и в избрании свободной профессии. Однако, с другой стороны, он перед многими угодничал, и было в нем что-то от блюдолиза. Впрочем, почему при стесненных обстоятельствах не извлечь пользу из своей приятной наружности и расположения к тебе общества? Он охотно принимал приглашения, обедая в разных лейпцигских домах, в том числе в богатых еврейских, хотя нередко отпускал антисемитские замечания. Люди, чувствующие себя обездоленными, не оцененными по достоинству и обладающие при этом благообразной внешностью, часто ищут удовлетворения в расовом чванстве. Особенность данного случая заключалась лишь в том, что Шильдкнап и немцев не жаловал; он был убежден в их неполноценности по сравнению с другими народами и этим объяснял, почему предпочитает дружить или, вернее, охотнее дружит с евреями. Евреи же, в свою очередь, вернее еврейки, жены издателей и банкиров, взирали на него с тем глубоким восхищением, которое внушают их расе немецкая голубая кровь и длинные ноги, и любили осыпать его дарами: гетры, кушаки, свитеры и галстуки Шильдкнапа были по большей части подарками, и подарками спровоцированными. Ибо, сопровождая даму во время shopping'a 1, он мог, например, указать на какой-нибудь предмет и воскликнуть: «Ну, денег я не стал бы на это тратить. В подарок, пожалуй бы, принял». И принимал вещицу в подарок с видом человека, который ведь сказал уже, что денег не стал бы за это платить. Кроме того, он демонстрировал себе и другим свою независимость, принципиально отказываясь делать кому-либо одолжения, стало быть, не позволяя на себя рассчитывать. Если его просили присоединиться к компании, где недоставало как раз одного кавалера, он неизменно отвечал отказом. Если кто-либо притязал на его приятное общество, собираясь в какое-нибудь путешествие или — по предписанию врача — на курорт, его несогласие было тем вероятнее, чем сильнее в нем нуждались. Не внял он и просьбе Адриана составить либретто по «Love's Labour's Lost». При этом он очень любил Адриана, был искренне к нему привязан, и тот не обиделся на него за отказ, будучи вообще весьма терпим к его слабостям, над которыми, кстати, подтрунивал сам Шильдкнап, и слишком ему благодарен за веселую болтовню, за рассказы об отце, за английское фиглярство, чтобы на него дуться. Никогда я не видел, чтобы он так хохотал, хохотал до слез, как при встречах с Рюдигером Шильдкнапом. Прирожденный юморист, тот мгновенно подмечал комическое в самых обычных вещах. Известно, например, что, когда грызешь хрустящее печенье, в ушах стоит оглушительный шум, создающий барьер между тобой и миром; и вот за чаем Шильдкнап изображал нам налегающих на печенье собеседников, которые не слышат друг друга и разговор которых поневоле ограничивается репликами, вроде: «Простите?» — «Вы что-то сказали?» — «Одну минутку». Или как, бывало, хохотал Адриан, когда Шильдкнап затевал препирательство со своим отражением в зеркале! Ибо тот щеголял — не банально, а весьма поэтично — бесконечным, далеко превосходившим его решительность богатством жизненных возможностей и, желая сохранить для этого потенциала молодость и красоту, сокрушался по поводу склонности своего лица к ранним морщинам, к преждевременному увяданию. В контурах его рта и без того было что-то старческое, а в сочетании с длинным, свисающим носом, который обыкновенно считали классическим, и вовсе предвосхищало физиономию Шильдкнапа в старости. Облик его дополняли складки на лбу, борозды от носа к углам рта и иные отметины. Бывало, он недоверчиво уставится в зеркало, скорчит кислую мину, ущипнет подбородок большим и указательным пальцами, с отвращением проведет сверху вниз по щекам правой рукой и до того уморительно отмахнется от своего отражения, что мы оба — Адриан и я — не могли удержаться от смеха.

1 Хождения по магазинам (англ.).

Еще я не упомянул, что глаза его цветом нисколько не отличались от Адриановых. Сходство было просто необычайное: та же смесь серого, голубого и зеленого, даже такой же точно рыжеватый ореол вокруг зрачков. Как ни странно, но мне всегда казалось — казалось, некоторым образом, к собственному успокоению, — будто смешливая симпатия Адриана, к Шильдкнапу связана с означенным сходством — а такая мысль была для меня равносильна другой, — что симпатия эта покоится на столь же глубоком, сколь и веселом безразличии. Едва ли требуется добавлять, что обращались они друг к другу по фамилии и на «вы». Хоть я и не умел так потешать Адриана, как Шильдкнап, у меня было перед силезцем преимущество интимного «ты» нашего детства.

 

 

Сегодня утром, когда моя добрая жена Елена готовила нам кофе, а из непременных рассветных туманов выплывал свежий верхнебаварский осенний день, я прочитал в газете об успешном возобновлении нашей подводной войны, истребившей за одни только сутки не менее двенадцати кораблей, в том числе два больших парохода — английский и бразильский — с пятьюстами пассажирами на борту. Мы обязаны этой удачей новой чудодейственной торпеде, созданной немецкой техникой, и я не в силах подавить в себе чувство некоторого удовлетворения, думая о нашем неутомимом изобретательском гении, о противостоящей стольким ударам национальной предприимчивости, которая все еще целиком подвластна режиму, приведшему нас к этой войне, воистину повергшему к нашим ногам континент и заменившему интеллигентскую мечту о европейской Германии несколько устрашающей, несколько зыбкой и, кажется, невыносимой для мира действительностью немецкой Европы. Но при всей этой непроизвольной удовлетворенности нельзя отделаться от мысли, что такие эпизодические триумфы, как потопление вражеских судов или это по-гусарски дерзкое похищение итальянского диктатора, способны разве лишь дать пищу несбыточным надеждам и затянуть войну, которую, по мнению умных людей, все равно уже невозможно выиграть. Такого взгляда придерживается — он поведал мне это без обиняков с глазу на глаз, за вечерним пивом — и глава нашей фрейзингской богословской академии монсиньор Хинтерпфертнер, человек, отнюдь не похожий на того страстного ученого, который летом руководил потопленным в крови студенческим бунтом в Мюнхене, но достаточно здравый, чтобы не питать никаких иллюзий и не цепляться за мнимое различие между войной проигранной и войной невыигранной, скрывающее от людей жестокую правду: что мы сыграли ва-банк и что провал нашей затеи покорить мир равноценен неслыханной национальной катастрофе.

Все это я говорю затем, чтобы напомнить читателю, в какой общеисторической обстановке пишется история жизни Леверкюна, и показать ему, что волнение, связанное с моим трудом, постоянно и нерасторжимо сливается с волнением, причиняемым злобою дня. Я говорю не о рассеянности, ибо текущие события, насколько мне кажется, не могут по-настоящему отвлечь меня от моего биографического начинания. И все же, несмотря на мою личную отрешенность, смею сказать, что теперешние времена не очень благоприятствуют неотступному исполнению подобной задачи. И если, кроме того, принять во внимание, что как раз во время мюнхенских волнений и казней меня свалил сопровождавшийся ознобом десятидневный грипп, который долго еще сковывал духовные и физические силы шестидесятилетнего старика, то не диво, что весна и лето успели смениться глубокой осенью с тех пор, как я начертал первые строки этого повествования. Меж тем мы пережили разрушение авиацией наших стариннейших городов, которое было бы вопиющим, случись оно не по нашей вине. Но так как виновны мы, вопль повисает в воздухе и, подобно молитве короля Клавдия, «не достигает неба». Да и странно после этих бед, которые мы сами накликали, слышать ламентации о культуре из уст тех, кто взошел на арену истории глашатаем и носителем нечестивейшего варварства, якобы призванного омолодить мир! Не раз грохочущая смерть подступала к моей келье так близко, что дух захватывало. Страшная бомбардировка города Дюрера и Вилибальда Пиркгеймера произошла уже совсем рядом; когда же кара божья постигла и Мюнхен, я сидел бледный в своем кабинете и, содрогаясь вместе с дверями, стенами и стеклами дома, писал эту биографию нетвердой рукой. Рука моя ведь и без того дрожит по причинам, относящимся к самому предмету, так что некоторое усугубление привычного состояния внешними ужасами не было мне помехой.

Итак, с надеждой и гордостью, которые внушает нам демонстрация немецкой мощи, встретили мы начало новых атак наших войск на русские полчища, защищающие свою негостеприимную, но явно горячо любимую страну, — наступления, через несколько дней обернувшегося натиском русских и приведшего затем к непрерывным и неотвратимым территориальным потерям, если уж говорить только о территории. С глубоким смущением приняли мы весть о высадке американских и канадских войск на юго-восточном побережье Сицилии, о падении Сиракуз, Катании, Мессины, Таормины и узнали со смесью страха и зависти, с острым чувством своей неспособности на такие вещи — неспособности ни в дурном, ни в хорошем смысле, — что страна, духовный уклад которой еще позволяет ей сделать трезвые выводы из серии скандальных поражений и потерь, избавилась от своего великого мужа, чтобы вскоре согласиться на то, чего требуют и от нас, но с чем нам труднее всего примириться, — на безоговорочную капитуляцию. Да, мы — совершенно иной народ, наш глубоко трагический дух противится трезвой общепринятоста, и наша любовь принадлежит судьбе, любой судьбе, будь это даже гибель, озаряющая небосвод багровыми сумерками богов!

Мою работу сопровождает продвижение московитов на Украине, нашей «будущей житнице», и эластичный отход наших войск на линию Днепра, — вернее, моя работа сопровождает названные события. Несколько дней назад и этот оборонительный рубеж тоже, по-видимому, оказался непрочным, хотя наш фюрер, примчавшись туда, громогласно велел прекратить отступление, пустил крылатое выражение «сталинградский психоз» и приказал держаться на Днепре любой ценой. Любую цену и платили, однако напрасно; куда ринется и далеко ли разольется красная волна, о которой пишут газеты, о том дано ведать лишь нашему воображению, склонному уже к излишествам и авантюризму. Ибо, конечно же, фантастично и не сообразно ни с каким порядком и опытом предположение, что сама Германия станет театром одной из наших войн. Двадцать пять лет назад нам удалось избежать этого в последний момент, но, кажется, усиливающийся трагигероический тонус на сей раз уже не позволит нам отступиться от гиблого дела, покамест немыслимое не осуществится. Слава богу, между нашими родными пажитями и надвигающимся с Востока мором лежат еще широкие дали, и поначалу мы можем мириться с теми или другими огорчительными потерями на этом фронте, чтобы с двойным упорством защищать свое европейское жизненное пространство от западных врагов немецких порядков. Вторжение в прекрасную Сицилию свидетельствовало о чем угодно, только не о возможности утвердиться неприятелю в самой Италии. К несчастью, это оказалось вполне возможным, и на прошлой неделе в Неаполе вспыхнул коммунистический мятеж, который был на руку союзникам и показал, что город недостоин пребывания в нем немецких войск, а посему, основательно разгромив библиотеку и оставив бомбу замедленного действия на главном почтамте, мы покинули город с гордо поднятой головой. Между тем поговаривают о попытках вторжения через Ламанш, и обыватель — разумеется, недозволенным образом — задался вопросом: не может ли то, что случилось в Италии и, вероятно, случится на всем полуострове, произойти, вопреки предписанной вере в неуязвимость материковой Европы, также во Франции или еще где-нибудь?

Да, монсиньор Хинтерпфертнер прав: мы пропали. То есть я хочу сказать: мы проиграли войну, — но ведь это означает нечто большее, чем просто проигранная кампания, это ведь на самом деле значит, что пропали мы, пропали наше дело и наша душа, наша вера и наша история. С Германией покончено, с ней будет покончено, близится невиданная катастрофа — экономическая, политическая, моральная и духовная, словом, всеобъемлющая; не скажу, что я этого желал, ибо это — отчаяние, это — безумие. Не скажу, чтобы я этого желал, ибо слишком глубоко мое горькое сострадание, мое сочувствие несчастному моему народу, и когда я думаю о его слепой горячности, о его подъеме, порыве, прорыве, мнимо очистительном почине, о народном возрождении, заявившем о себе десять лет назад, об этом чуть ли не священном экстазе, к которому, правда, в знак его ложности, примешивалось многое от хамства, от гнуснейшей мерзопакостности, от грязной страсти растлевать, мучить, унижать и который, как ясно каждому посвященному, уже нес с собою войну, всю эту войну, — у меня сжимается сердце от сознания, что огромный капитал веры, воодушевления, исторической экзальтации оборачивается ныне беспримерным банкротством. Нет, не скажу, что я этого желал, хотя должен был желать И знаю, что желал и желаю сейчас, что буду это приветствовать: из ненависти к преступному пренебрежению разумом, к греховному бунту против правды, к разнузданно-пошлому культу дрянного мифа, к порочной путанице, подменяющей ценное обесцененным, к грубому злоупотреблению, к жалкой спекуляции старинным, заветным, исконно немецким — всем, из чего глупцы и лжецы гнали для нас свое ядовитое зелье. За хмель, которым мы жадно упивались долгие годы обманчивого кутежа и в котором напропалую бесчинствовали, надо платить. Чем? Я уже произнес это слово, я назвал его в связи со словом «отчаяние». Не стану его повторять. Нельзя дважды преодолеть тот ужас, с каким я чуть выше, досадно расплывшимися буквами, его написал.

 

 

***

Звездочки — тоже отдохновение для глаз и мысли читателя; нельзя всегда прибегать к римской цифре, расчленяющей повествование значительно резче, да и не мог я этому экскурсу в настоящее, Адрианом Лёверкюном уже не изведанное, придать характер полноправной главы. Облегчив труд читателя этими излюбленными моими значками, я дополню текущий раздел еще кое-какими сведениями о лейпцигских годах Адриана, хотя, конечно, при таком разнородном составе глава не получится цельной, а ведь уже и предыдущая в этом отношений не удалась. Перечитывая все, о чем там шла речь — о драматических замыслах Адриана, о его ранних песнях, о скорбном выражении его глаз, которое я стал замечать после нашей разлуки, о духовно-обольстительных красотах шекспировской комедии, о иноязычных стихах, положенных Леверкюном на музыку, и его брезгливом космополитизме, затем об артистическом клубе в кафе «Централь», упоминание о котором переходит в уязвимо растянутый портрет Рюдигера Шильдкнапа, — я по праву спрашиваю себя, можно ли вообще при столь разнородных элементах добиться той целостности, какую предполагает деление на главы. Но разве, берясь за этот труд, я с самого начала не укорял себя за отсутствие четкого композиционного плана? Оправдание у меня всегда одно. Слишком ничтожно здесь, наверно, сопротивление, создаваемое самим различием между материалом и рассказчиком. Ведь я, кажется, уже не раз говорил, что жизнь, о которой я повествую, была для меня ближе, дороже, интереснее, чем моя собственная. Самое близкое, интересное, сокровенное — это не «материал», это — человек, а он не поддается искусственному членению. Я далек от того, чтобы отрицать серьезность искусства; но в серьезный момент искусством брезгуют, способность к нему пропадает. Могу лишь повторить, что цифры и звездочки в этой книге — чистейшая уступка читательскому глазу и что я, будь на то моя воля, написал бы все одним духом, в один присест, без всяких подразделений, даже без всяких пояснительных замечаний и абзацев. Но у меня не хватает мужества представить столь беспорядочное произведение на суд читающей публики.

 

 

***

Прожив год в Лейпциге с Адрианом, я знаю, как он провел там три остальных: об этом говорит мне консерватизм его быта, подчас отдававший суровостью и, пожалуй, немного меня тяготивший. Недаром он в том письме одобрительно отозвался о «житейском затворничестве», о контравантюризме Шопена. Он тоже хотел затвориться, ничего не видеть, по сути ничего не переживать, во всяком случае в прямом смысле слова; он не стремился к перемене обстановки, не искал новых впечатлений, рассеяния, отдыха, а что касается последнего — отдыха, то Адриан часто потешался над людьми, которые вечно отдыхают, загорают, набираются сил, неизвестно только зачем. «Отдых, — говорил он, — удел тех, кому он ни на что не нужен». Не тянуло его и в путешествия, чтобы «повидать мир в познавательных целях». Он презирал всякую зрительную усладу, и крайняя острота слуха сочеталась у него с неизменным равнодушием к произведениям изобразительного искусства. Деление людей на глядящих и слушающих он считал неопровержимо верным и решительно относил себя ко второму типу. Что касается меня, то я всегда полагал, что в чистом виде подобного разделения не существует, и не очень-то верил в его собственную зрительную тупость. Правда, и Гете говорит, что музыка — нечто врожденное, внутреннее, не требующее особой пищи извне, не нуждающееся в жизненном опыте. Но ведь есть внутреннее зрение, есть иное видение, более широкое, чем простое созерцание. Кроме того, укажу на одно глубокое противоречие: Леверкюн, уделявший столько внимания глазам человеческим, — а ведь их не различить ничем, кроме как зрением, — сам же и отрицал восприятие мира с помощью этого органа. Мне достаточно назвать имена Мари Годо, Руди Швердтфегера и Непомука Шнейдевейна, чтобы представить себе Адрианову восприимчивость, даже слабость к обаянию глаз, черных и синих; я, разумеется, понимаю, что это ошибка засыпать читателя именами, ровно ничего ему не говорящими, грубая очевидность которой да подскажет вам мысль о ее «преднамеренности». Но опять-таки, что, в сущности, значит «преднамеренность»? Я отлично сознаю, что был сейчас вынужден преждевременно и всуе упомянуть эти имена.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 482; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.009 сек.