Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признания писателя и авантюриста Феликса Сруля 2 страница




— Поточнее, если можно. — я сквозь хмель тихонько вплывал в аквариум души Овича.

— Твоя — уже твоя — повесть предполагает возможность быть прочитанной в силу того, что испорчен не только автор, но и читатель, вы говорите на одном языке, и это будет твой язык до скончания твоих дней. Все эти Данте-Беатриче — это уже не для тебя! Рассек?

— Рассекаю.

— Ты найдешь в повести как бы нитки, концы, дерни за которые — откроются «боковые ходы» — следующие твои вещи. Ты их напишешь. Но этого мало — ты и жить будешь как автор, написавший все это! При условии, если бы автор остался! А он уезжает, оставляет тебя. Как же тут изменять финал? И где тут неправда? — Ович вдруг расхохотался как-то по кошачьи, чихая и сморкаясь. Противно расхохотался. Я еле удержался, чтобы не ударить его. — Вот если бы ты согласился сам уехать! А я бы остался тут, с Соней... Ой, не могу. — Он полез за платком.

— Вы, ребята, по-моему, уже назюзюкались, — сказала Соня. — Сейчас я принесу горячее. — И она вышла.

— Ты бы согласился?

— Я бы — да, мне теперь нечего терять. — Ович, кажется, вытирал настоящие слезы. — Больше у меня никого и нигде нет... Да вот тебе-то, старичок, деваться некуда. Хотя бы из-за той же Сони.

— Значит, ты запрещаешь что-либо менять в повести?

— Не я, не я, жизнь запрещает! Обстоятельства! Твой таинственный незнакомец! Судьба! Ты не расстраивайся, Филя Сруль! — он хлопнул меня по плечу. — Тут особой мистики нет. Так, чуть-чуть... Вот ты пишешь, так? Что-то пережил, описал. Ну, бывает, и такое нужно, если ты вертелся где-то вблизи мест, где творилось время, история! Ну и люди соответственного калибра — тогда грех не описать. Но если это вообще воспоминания о мелочах, о мелких людишках, то кому это, на фиг, нужно? Каждый писатель чувствует такие вещи и рвет, когда понимает, что мелко. Начинает придумывать что-то покрупнее. У одного выходит, у другого — нет! Почему? — Ович остановил мой ответ или реплику жестом. — Потому что один — личность, крупный человек. Время его «знает» как бы, присматривается, а другой — нет. Пшик. Ну а если ты собой представляешь нечто, то через тебя нечто в мир и проистекает! То есть ты выражаешь то, что время хочет! Тут и про великих людей можно написать, переврав их устремления и оценки — для коррекции времени, в котором они вплывут в память потомков. Но это — к слову. В котел все хорошо, что съедобно. Если же ты все же не слишком крупен, а писать тебе охота — все равно пиши. Бывают случайные попадания у тех, у кого терпения не хватает.

— Ну, у нас-то с тобой третий случай! — не выдержал я.

— Правильно! А откуда, ты думаешь, эти «третьи» случаи? Как с Шекспиром? Шолоховым? Черубиной де Габриак, наконец? Почему споры идут и идут об авторстве? Если текст возник, его нужно провести в мир! Вот в чем штука! И авторство тут не имеет значения. Мой текст возник, а авторство мое с последней точкой умерло, и тут возник ты! Вот что я называю судьбой.

Соня внесла горячее. Мы на него даже не взглянули.

— Если ты даешь мне «Тихий Дон», — сказал я каким-то тонким и неестественным голосом, — то я не могу тебе дать гарантий, что осилю «Поднятую целину» или даже «Судьбу человека», на худой конец!

— Не проблема, — сказал Ович. — Не думай об этом сейчас.

Мы помолчали.

— Взял бы и отвез мать хоть в Израиль! — неожиданно сказал я. — Там делают чудеса.

— Чудеса делают повсюду, если в них есть нужда. Не будем больше об этом, а?

— Извини. А все-таки почему ты согласился на все это? И когда?

— Вопрос на засыпку. Хочешь, наверное, чтобы я ответил честно? Отвечу, не дергайся. Я часто про смерть думаю. Как-то давно, в «нежном возрасте», я задумал убить одного гада, доставал меня он очень. Ну, с моим еврейским носом и так далее. А тут случай подвернулся, я нашел пистолет. Настоящий. И я пошел убивать. Подкараулил и навел свою пушку. Он даже обделался от страха. А пистолет не выстрелил. Заржавел, наверное. Потом они его у меня отняли и изметелили до полусмерти. Шпана. И я... как бы тебе это сказать? Я сначала такой ненавистью переполнился, что просто чуть не умер. А потом простил их. Там у нас сторожиха была, при угольном складе, она меня нашла и отходила... По-своему... Я ведь еще замерз — морозы по ночам жуткие стояли... В общем, отогрела она меня.

— Какая связь? Ну, вообще?

— Я решил тогда, что буду жить как бы независимо, а ненавидеть тоже независимо. Это сложно объяснить.

— В общем, самому постараться остаться чистым? — вставил я.

— Ты просек, писатель Сруль, — сказал Ович.

Он резко замолк и уставился куда-то в нуль-пространство.

Я проследил его этот взгляд и увидел тот угол нашего города, слободу, где жили преимущественно еврейские семьи. Нет, там жили и путейцы, и железнодорожники, мастеровые, надомники, чудом уцелевшие частники, но в основном — евреи. Район тот был застроен чем-то вроде бараков, которые возникли на месте пригородов, что давали о себе знать остатками то ли дач, то ли изб, уцелевших ввиду прочности или блата владельцев. был приказ все пригороды снести и застроить домами для рабочих, но на все приказы есть человечья массовая воля, текучая и своенравная, подчиненная своим законам. В том квартале жили и бродяги, и цыгане, и даже воры и проститутки. В маленьких, тесных каморках длиннющих коммуналок высились горы подушек, белели подзоры на комодах и кроватях, на стенах висели в рамках портреты многочисленной и какой-то инопланетной родни. Инопланетной в сравнении с лицами людей сегодняшних — те были чище.

Портреты молодых портных, фотографов, переплетчиков, зубных техников, часто в военной форме... Из кухонь там вытекали запахи жарящегося лука, рыбы, картошки и подсолнечного масла, разбитый рояль сыпал переломанными гаммами, взвизгивала скрипка под неумелым смычком... Сопливый подросток с нотной папкой шел по колено в грязной колее, чтобы стать лауреатом через десяток лет — шел упрямо, минуя дворы, где стучали в самодельный мяч или колотили свинцовой битой по куче мелочи уже другие подростки, из которых немногие, подобно мне, должны были уехать в столицу за литературной славой. Ович описал бы это по-своему, и это напоминало бы тысячи подобных повествований, больных одной болезнью: лихорадкой самоунижения паче самой высокотемпературной гордости... Что-нибудь так: «Он шел, закутанный в мамин платок, в тяжелых бурках отца (отец его погиб на войне, оставил бурки в последнюю побывку), шел и сжимал найденный вчера на пустыре пистолет. Он знал, что сегодня выстрелит из этого пистолета, знал в кого, знал, что последствия будут ужасны, что, возможно, своим поступком он убьет еще и мать, но не казнить приговоренного он не мог. Того, кто ловил его каждый раз после школы, мучил, ломал пальцы, надирал уши, источая запах кислятины, грязи, пота и табака. И это слово, которое преследовало его всю помнимую жизнь, но ставшее оскорблением только после похоронки. Над поселком висели звезды, похожие на пряники, большие и сладкие, может быть, немного соленые, как кровь, которую глотаешь... Он знал, что приговоренный ждет его с друзьями возле моста, под которым когда-то протекал ручей — не ручей, река — не река, а теперь застыл в сморщенном русле поток отбросов, спаянных грязным снегом, с рыбьими глазами жести вмерзших банок. Он бросит убитого туда, под мост. Он это видел. И через десять минут все свершилось: он достал пистолет и навел его на приговоренного, и тот испугался, его кадык заходил в ненужном глотании, только твердый спусковой крючок не поддавался никак. И кажется, приговоренный обделался — так, во всяком случае, нехорошо запахло. Наконец выстрел грохнул, и все перекрыл запах пороха...»

Мне легко сочинялось за Овича, мы с ним и впрямь как-то слились или породнились воображениями.

— Я кое-что записал, у меня есть наметки, — как-то рассеянно начал Ович новую тему. — Даже, может быть, больше чем наметки, об этом позже. Во всяком случае, ты, старик, должен будешь, если ты согласишься выполнять миссию, предназначенную другому, прости за слово «миссия», да ты уже согласился, вон куда дело пошло: и Германия, и серые кардиналы столичных изданий, и правое издательство — бастион всех гвардий наци и анти. Ты понимаешь, игра пошла на серьез, и назад, похоже, пути нет, да я и не вижу ничего плохого в этой игре. Ну кто еще согласится добровольно отдать все свое литературное наследство безвозмездно?!

— Наследство? Да еще все?

— Да одной этой вещи уже достаточно. — Овича развезло, он начинал хвастаться, что на него совсем не было похоже. Он и сам осадил себя. — Ты, старик, тоже уедешь, но еще не скоро. Надо, чтоб и там, и тут напечатали бессмертное творение Феликса Сруля, чтобы собралась критика, состоялось представление на какую-нибудь из нынешних премий. В общем, ты должен войти в обойму, стать модным, нужным, даже необходимым и неизбежным. Сегодняшние кумиры, которыми мы зачитывались, взошли на отрицании коммунистической диктатуры, наследия культа, на откровенных симпатиях к демократическим свободам Запада. Сегодня, когда Запад пришел к нам, и формально пришли свободы, и рухнул коммунистический идеал вместе со всеми культами и диктатурами, вчерашние кумиры выглядят одрябшими и никчемными, в условиях свободы не им творить. Как ты хорошо понимаешь, никаких настоящих свобод нет, все это — видимость и фуфло, за этот короткий промежуток надо напечь блинов из дерьма по западным образцам, но из русской муки и на совковых дрожжах. Завтра снова будут и тирания, и новый культ, и тайная полиция, и сыск, и лагеря, и охота за ведьмами, то бишь травля интеллигенции прозападного толка, травля очкариков, евреев, диверсантов и так далее. Нужны будут новые диссиденты и новые жертвы... Но до этого надо поползать в грязи, ты пройдешь, проползешь и проплывешь по всем этим туннелям, темным и грязным. Думаю, у тебя получится, и ты будешь какое-то время и славен, и знаменит, и богат. Тебе, конечно, придется уехать, как и мне. Уехать на Запад, потому что скоро здесь, в России, для такой продукции время окажется неподходящим. Но до этого будет интересно! Придут другие люди! Взгляды на всех и вся изменились — почему только литература претендует на какое-то особое положение? Словно одна эта особа так и осталась целкой? И только у нее одной есть право судить, ставить моральные оценки и определять «нравственные ориентиры»? Живопись, скульптура, кино, философия, наконец, давно ушли в дебри бессмысленности, облеченной в шокирующую для заурядного ума форму, лишь литература подобные опыты осуждает и продолжает морализаторство! Да и то не вся литература, а только так называемая русская! Только что было время, когда подписание письма против венгерских или чешских событий делало литератора желанным и безукоризненным. Даже признаки протеста против тоталитаризма делали литературных мучеников кумирами. Не на этом ли выпало все искусство шестидесятников? Потом пошла литература — танец на трупе уже тоталитаризма с припохабнейшими припевками. Скажешь, неважно о чем, важно как? Чепуха! «Чапаев» и «Как закалялась сталь», «Мужество» и «Буря» — первоклассные романы. Я уже не говорю о «Петре Первом», о романах Гайдара, Кассиля, Федина, Леонова. Отлично использованная форма дворянских писателей во славу кого угодно, кто у власти, да так еще ловко, что миллионы читали не отрываясь. А многие тогда прорывались к книгам Достоевского? Да половина твоих друзей до конца так и не прочли «Братьев Карамазовых»! Поговорить о Достоевском — это да! А поди осиль эту стилистику и эти объемы! Этот напор! Там-то не трахаются и едят пустой суп в углу трактирного вертепа — и говорят, говорят, говорят: о Боге, о совести, смерти, чистоте, человечестве и грехе. И никто не читает! Толстого знают по кино! На Западе глубокая специализация, там не учат обывателя жить, а развлекают его, ужасают, выбивают из спячки! Интеллектуалы обслуживают интеллектуалов, высоколобые — высоколобых, а над нашей современной литературой, когда замечают, что она есть, смеются: долго, дескать, вы думали в своей первой стране победившего социализма, пока не додумались, что социализм хуже наших капиталистических свобод? Да у них на Западе все интеллектуалы зеваки! Но они читают Бакунина и Маркузе, а мы — говорим о них, а читаем и пишем дешевку!

— Есть общее для всех людей: способность фантазировать! Склонность к иронии! Юмор! Поэзия чистая!

— В молодости — да. Но стоит подумать о смерти — и конец. Подобно мужской потенции — все это исчезает с годами, с изношенностью и дряхлостью чисто физической. Каждый контакт с женщиной — урон космической потенции. Гоголь не знал женщин. У Зощенко и Булгакова были с ними более чем сложные отношения. Зощенко через две свои вещи — «Перед заходом солнца» и «Возвращенная молодость» — пытался сам психоанализом вернуть вкус к любви и иронии, но утратил их, как и Гоголь богоискательскими самоистязательными метаниями; все читать скучно — и позднего Зощенко, который, как Пастернак, в «Синюю тетрадь» запихал лучшее из старого или перепетого, Пастернак снабдил «Живаго» своими стихами раннего периода — ни в какие ворота не лезет! — два раза сочиненные — нонсенс! Что скучнее «Хозяина и работника»? Только что-нибудь вроде «Идите в мир, пока есть мир». Никто никуда не пошел, а юмор и ирония — столь же низменного, сколь и божественного происхождения вещи, ими надо дорожить, беречь свой этот богоданный дар и гнать от себя похоть и женолюбство. Любовь необретенная (Петрарка, Данте) — вот идеальный случай. Найди себе женщину, которая никогда не будет твоей, отдай ей всю душу и все силы и никогда не обольщайся, что сам ты будешь кому-нибудь нужен, кроме своей музы...

— Как у тебя с сексом? — спросил я Овича.

— Никак, — был ответ.

— А Оля?

— Оля не в счет, — сказал Ович.

Оля была машинисткой в нашем редакционном машбюро. Субтильное создание неизвестной национальности и, я бы сказал, неопределенного пола: у нас в краях намешано много кровей — тут жили когда-то и буряты, и калмыки, и алтайские народности, вплоть до кетов — попадаются у нас через одного раскосые и скуластые парни и девушки с волосами как вороново крыло. С Олей, раскосой, как жена убиенного Леннона, баловались по очереди тихо и незаметно все наши редакционные интеллектуалы и бунтари — может, в подражание Леннону? Ович же, что называется, тормознул на ней. У них сложилось что-то вроде гражданского брака, и, если бы не больная мать Овича, брак перерос бы в нормальный брак. Все конечно, догадывались, что Ович жалеет Олю, что тут не обошлось без милости к падшим и мармеладовщины. Хотя Соней звали мою как раз жену.

— Ты извини, старик, — заговорил вдруг Ович, когда Соня вышла, — Соня, я имею твою жену, не твой кадр.

— Вот прямо так: не мой?!

— Не твой. Ты извини, конечно, может, я вмешиваюсь не в свое дело, но вы еще разведетесь. Соне нужен муж-сын, муж-подопечный, а не преуспевающий и циничный победитель.

— Короче — Соне нужен ты?

— Возможно, старичок. — Ович расхохотался. — Возможно, и я!

Я легко дописал его новеллу: «Казнь состоялась. Но приговоренный остался жив. Он промахнулся. Приговоренный отнял у него пистолет. И его самого сбросили под мостик, в окаменевший ручей нечистот. Он бы и замерз там, если бы его не подобрала глухонемая старуха, которая жила неподалеку. Она его притащила к себе в лачугу, на керосинке нагрела воды, вымыла в детской ванне, уложила в утробу непомерной кровати, завалив ватными подушками и одеялами. Он долго согревался, потом заснул».

— И все-таки как у тебя с сексом? По Фрейду? — допытывался я с постыдным и скрытым в глубинах подсознания? — Как?

— Знаешь, одно время мне хотелось обладать беременной, — ответил Ович серьезно.

— Уже нечто, — сказал я.

— Толстых люблю, — без тени юмора заявил Ович. — И немножко грязных, знаешь, какие работают на железной дороге...

— О’кей! — развеселился я.

Соня внесла кофе.

Вот как должен выглядеть конец новеллы Овича:

«Среди ночи он проснулся от душного жара, он был придавлен к стене грузным телом сторожихи, тело пахло кислым молоком и угольной гарью — сторожиха была приставлена к угольному складу, откуда все они потихоньку таскали уголь из куч. На стальных мачтах горели яркие лампы, в угле зияли из-под снега черными ранами запекшейся крови разрытые норы, они берегли эти раны, чтобы в мятые ведра набрать угля для печек, которые разогреют остывшие жилища, разогреют кровь, такую густую и темную без еды и тепла. Дрожащими руками он стал под одеялом искать в темноте источник жаркого, печного словно пыла и боялся найти, обжечься, медлил и не находил... Пока наконец не нашел крутой и податливый, большой живот и не прижался к нему в тоске по утраченному небытию...

По тому, что было до пребывания в этом уже мире, что бывает до жизни и совсем другое, нежели после жизни...

Он прошел и некий огненный рубеж, стену из податливой и напитанной кровью плоти, и жгучую боль рождения и ощущения собственного бытия без примесей наслаждения или муки — настолько спрятанное в нас бытие самоценно, хоть и не дает о себе знать никак, кроме что пульсом тока крови, передающим в звездное пространство: “Я — я — я — я — есмь”.

Цвета сливы окружности на холмах, просвечивающих венами, и чуть треснутые источники, как ни странно, хранившие первовлагу...

Он потом вспоминал испытанное как позор и даже решил отомстить: подкараулил сторожиху у того места, на мосту, где хотел сам свести счеты с обидчиками матери, спрятался под мост и, когда она проходила в поздний и темный час, выскочил и с диким воем исполнил какой-то танец перед обмершей до полусмерти сторожихой. И унесся с диким воем в ночь».

Я мог бы написать километры такой «прозы» за Овича, потому что мне была открыта его обида на мир, на низменность мира, в котором он вынужден был пребывать, как поколения его предков пребывали, прозябали в местечковых шагаловских мирах, тоскуя о песках пустыни, о жарком море, о горе, с которой спускается микеланджеловский Моисей с каменными досками, испещренными буквами, подобных которым нет и не было никогда и нигде и в которых приговор, неотменимый и окончательный и обжалованию не подлежит, потому что вынесен инстанцией, выше которой нет. Хотя каждый худородный скрипач, каждый гений народа оспаривает его снова и снова, и вот так просто его решил оспорить Ович, и он, а не я готов на подвиг, буднично, без помпы и позы... И погибнет, и обессмертит свой род, я же — обесславлю. Как так получилось, я уже себе объяснить бы не смог.

Та легкость, с которой я «сочинял» за Овича, была чисто заемной, для нее нужны были отправные точки, и то, что я принимал за озарения, было лишь свечение чужого таланта, предрекавшего мне результативно неудачу. Потому что насиловать себя уже из себя — каторжный труд! Легкость имеет другие источники! О, как счастливы подлинные творцы! Как жалок я!

Глава седьмая, в которой рассказывается, как работать, когда хочется только отдыхать, и как отдыхать, когда самое время работать.

Ты, конечно, и не заметишь, как станешь знаменитым. Справедливо это избитое — «проснуться знаменитым». Первым сигналом будет — звонок очень рано от друга детства, о котором ты и думать забыл и который не звонил уже лет тридцать. «Привет, имярек, ты меня помнишь? А я слежу за твоими успехами, всегда следил! Поздравляю! Ты теперь вон какой стал знаменитый!» И так далее. Ты кое-как закончишь разговор, все еще не понимая, что же произошло. Пока не позвонит уже твой деловой партнер, твой издатель: «Ну, старик, наконец-то! Ты что, радио не слушаешь? Полчаса о тебе говорили и о твоем романе. Поздравления мы оставим на потом, а сейчас слушай сюда...» И так далее. Это будет шквал. Все, что у тебя застряло в забытых тобой редакциях, журналах, студиях, на радио и телевидении, все тронется, как лед в ледоход. Ты не успеваешь поворачиваться, как тебя уже требуют на «круглые столы», интервью, а самые ретивые давно звонят в дверь. Сначала тебя охватит восторг, потом апатия сытого зверя, потом — ужас, ибо ты поймешь, что для продолжения этого прекрасного извержения тебе необходимо еще как минимум тысяча страниц, а у тебя полторы сотни, да и те — в набросках. Ты кинешься перерывать чемоданы с первыми опытами, перечитывать некогда написанное, со стыдом и болью убеждаясь, что это все не то. Слабо. Сыро. Непродуманно. Хуже, чем уже вышедшее, а с этим сейчас высовываться нельзя — твой путь наверх, рано вниз. И тут-то ты вспомнишь, что начал с плагиата, с чужой вещи, которую ты незаметно присвоил, перелопатил, пережил, переварил, сделал частью тебя, и тоска по автору присвоенного засосет сердце. Будь он под рукой, дело было бы в шляпе! Но его нет.

Собственно, а думал ты когда-нибудь, где же он, твой стартовый ускоритель? Твой «первоисточник»? Обобранный тобой талант? Тебе ведь всегда казалось, что его нет вовсе! Что ты сам все написал. Что плагиат тебе привиделся во сне, исторгнут ночным воображением, плод мук нечистой совести. Совести?! Вот уж чушь! Все люди — враги. Пишущие — лютые враги. Вот ты и спроецировал обобщенную душу пишущего, сочинителя на свою и ощутил ее уже как свою душу и открыл, что все при случае крадут, если и не все, то уж точно те, кто пробился. Как минимум крадут «кураж», наклон фантазии к парадоксу и смертельной иронии, склонность к раздвижению границ дозволенного для письма и той же фантазии. Крадут поэзию и вдохновение, возможности и настрой, образы и язык, сюжеты и фабулу, мифы и реальность, озарения и обрушения, исключительность судьбы втискивают в свои утлые сосуды, чтобы хоть в украденной мечте пожить так, как не дано жить въяве. Но тайны этой не выдаст никто и никогда. Под страхом смерти и пыткой.

А разве не в аквариуме культуры — литературы и музыки — мы живем? Не «шум ли времени» слышим все один и тот же? Но иному дается мычание, другому — связная речь, а третьему бессвязное бормотание гениальных прозрений! Да все наше существование украдено у предков и потомков, у современников мы вытаскиваем тайком из карманов и сундуков лишь подтверждения гениальных догадок Природы и Бога.

Новая литература открыто признается в необходимости кражи, она «аллюзивно» использует, как подпору к своему убогому тексту, который поднимается на ходули чужих включений. Раз признался — уже не кража! А «прием». Слух у современных литераторов тонкий, версификаторские способы развиты необычайно, к их услугам «вывернутый» вкус потребителей, который позволяет новым «творцам», отбрасывая сам талант, выжать из него все для своего псевдотекста, назвав его многозначительно текстом просто.

Чтобы не быть голословным, скажу, что сам работал с гениальным соавтором, Николаем Исаевым, который написал много гениальных строк и напишет еще; нас разделяло одно: он с удовольствием крал, как машина для переработки вторсырья, используя чужие книги для переработки в массу, из которой изготавливал свое. У него была форма для отливки — с ней он родился; в нее можно было наливать раздробленную до слов и расплавленную до звуков словесную массу — отливка всегда получалась по его образцу, потому что он имел ту самую формочку, куда лить. Много позже после нашего временного озорного союза я стал натыкаться на источники его сырья — в частности, на тексты Тынянова*, — все они использовали хроники, летописи, стихи, мемуары допушкинской эпохи — там прекрасно светились никем не востребованные смарагды и яхонты русской словесности, позже преображенной гением Пушкина в язык общеупотребительный, который и терпит фиаско сегодня. Меня кража и заимствование страшили более, чем что-либо, даже случайные совпадения интонаций воспринимались мной как кощунственные покушения на мое первородство. Его это не смущало ничуть.

Позже, расставшись, меня подмывало лени ради использовать что-то из наших совместных работ — и та же требовательная рука отводила мою руку. Но ведь чужие успехи (бакены белые на фарватере) и чужие неудачи (бакены красные на мелях фарватера) — разве это не опосредованная кража, не использование продуктов чужого труда в целях экономии? Только гений почти глух к чужому, он вслушивается в свою музыку внутри, которая иногда непостижимым образом оказывается музыкой другого гения! Так и не рассудился спор Моцарта и Сальери.

Таланту только с виду не нужна кража — он не кладет свинчатку в боевую рукавицу — так победим! — а в самом-то деле гений итожит век и все, что в нем создано. Великий гений итожит эпоху, что больше века, и так возникают Шекспиры на высоком уровне, которые возмущают Толстых, родившихся на излете эпохи, которую уже не надо итожить, а надобно открывать новую: тут Толстой ничего и не открыл, став проповедником, а Достоевский открыл все, что потом будет использовано в новейшей литературе. Удивительно, что наши гении из новых пренебрегают его опытом, сдирая все, что можно, у плагиаторов Достоевского, а не у него самого.

Плохо, если вы украли буквально, не переплавив это в свое, тогда вам следует или присосаться к объекту кражи на всю жизнь, или поменяться с ним жизнями...

Конечно, есть еще недавно возникший институт литературных «негров», которые, разумеется, не вчера родились, их пользовали плодовитые там и тут — в живописи это были подмастерья, доделывавшие гениальные наброски; в литературе — школы, мастерские, группы, где умный руководитель брал (снимал) сливки и пенки; «серапионовы братья», «зеленая лампа», «обэриуты»; мастерская того же Плучека и Арбузова, я писал выше; позже арбузовский семинар. Негры существуют широко уже на Западе: ну не может Кинг Стивен столько написать один! Не может Гонсалек выпекать роман за месяц! А их множество тут, на Западе, кто печет сотни толстенных книжек! Век компьютеров наступил, компьютеры уже сочиняют музыку, рисуют, моделируют, переводят с языка на язык... Пахнет производством: «обезьяний цех», уже и написано по этому поводу. Но это не ваш путь, не твой, мой милый читатель-писатель-друг и вдохновитель! Даже один соавтор, превращенный в добровольного негра за половину славы — Петров в случае с Ильфом, — не спасет тебя! Всегда найдутся злые языки, которые скажут, что «ильф» талантливей, и покажут на записные книжки... Другое дело, если бы Ильф «пропал» до того, как вы вместе прославились... Такие случаи, наверное, были, но где следы и доказательства? На первых порах, увы, придется потрудиться. Да, после первой, нашумевшей и «заимствованной» вещи необходимо слепить свою. Невероятно объемную, невероятно современную, невероятно компилятивную и потому скучную. Успокойтесь, ее читать будут только «по диагонали» редакторы, кто сделал на вас ставку, и внимательно — корректоры. В эту книгу надо запихать все, о чем я писал выше: весь ваш онанистический бред, который будет «лирическими отступлениями» в ткани рассуждений, почерпнутых из «умных» книг. Вы просто возьмите листок, напишите все постыдное, о чем не мечтали поведать, пронумеруйте и сделайте из этого «пунктир» своего кирпича, томины: опорные точки, оазисы, где вы будете отдыхать измученной душой, найдены. А мучиться вы будете с клеем и ножницами, монтируя ваши дикие домыслы по поводу «смысла жизни», экзистенционального содержания вялотекущей клоаки, которая вас обтекает наяву. Перелистайте эту вот книгу, что вы читаете, там уже все «источники» перечислены, не буду повторяться. Открою вам только один утешительный секрет: после успеха первой вещи вам простят любой бред! Так пьяный шаман, покорив сердца выдвинувшего его племени, может кривляться и паясничать, его будут толковать и нести дальше в массы. Без радостного осознания, что это будет именно так, вы лишите себя удовольствия, награды за каторжный труд примерно годовой протяженности и десятичасового еженощного сидения. Днем вам лучше в этот период спать. Остальное доделают критики. Пустяк, о котором вы должны помнить, заключается в следующем: первая ваша краденая вещь должна быть для вас чем-то вроде катехизиса: вы должны влюбляться в нее с каждым днем все более, все более усыновлять ее, делать своей. Молиться на нее, жить по заветам этой вещи, цитировать ее, вскрывать смыслы, которых, быть может, там и не ночевало. Добейтесь с вашими патронами переиздания ее, праздничного, юбилейного, подарочного, эксклюзивного, раритетного, иллюстрированного заумным графиком из модных, и чтоб этот график тоже был псевдач и самозванец! Найдите хищного спонсора из неудачников от искусства, который разбогател, торгуя искусством, и он даст вам денег, потому что он давно уже мстит талантливым, забивая их по самую шляпку в землю при помощи молота, которому имя — вы! Графоман, трудолюбивый до кровавых мозолей, покорный, хищный, жадный, честолюбивый и утомленно снисходительный, как всякий тюремный священник, долг которого — дать отпущение грехов приговоренному к смерти, утешить его и напутствовать к топору и просоленной мясницкой колоде. Без самовнушения, без лицедейства тут ничего не выйдет; просыпаясь, шепчите: «я — гений, один, избран и призван! И никто и никогда больше». Короче: сойдите с ума. Вам, нормальному, это не повредит. В отличие от гения подлинного, который и рад бы стать нормальным, да его гений — крест — не дает. Вот и заканчивают они кое-как, страшно вспомнить и вообразить. Олеша, Гаршин, Добычин, Пильняк, Бабель, Платонов, Булгаков — и болезни их все «адские», и черту мыслимого и немыслимого кощунства переступили, и живут в одиночестве и потемках своего «достоевско-самоедского» гения, и им одним ведомо, какое наказание их ждет, да разве это жизнь? Вам же предстоит рано или поздно жить в парижах, пользоваться комфортом, пестовать здоровье и уметь наслаждаться... Вот это — жизнь! И потерпеть надо чуть! Пока не будет готова вторая книга. Ее будут печатать, слегка морщась, ибо хоть и знали, на что вы способны, но ожидали от вас немножко чуда, которого вы дать не можете. «Давай, старик, следующий роман, надо подпереть имя и репутацию!» — сухо скажет тебе твой покровитель-издатель. Третью вещь ты напишешь легко, со скоростью письма. Тебе может даже помочь жена или любовница, которой ты надиктуешь ее со скоростью стенографической записи. И все потому, что ты преодолел каторгу второй. Во время написания второй, бесконечной, скучной, занудной и никчемной столь же, сколь длинной и неподъемно-замудренной, ты обрел стиль. Потому что перелопатил десятки, если не сотни книг, переписывая оттуда только то, что резонировало, таким образом настраивая свой инструмент, свою кифару-лиру-арфу-гармошку-синтезатор. Теперь втыкай в сеть и жми на регистры и клавиши. Вообще-то вся эта кухня доживает последние дни. Составители программ для литературных компьютеров уже имеют алгоритмы и фразы, и сюжета, и мысли, и характеров. У них есть программы с названиями «троп» (расшифровка: метафора, гипербола, метанимия, синекдоха), «мысль» (расшифровка: идея, антиидея, парадокс, диалектика), «сказание-сюжет» (миф, анекдот), «пластичность» (расшифровка: формообразующая модель, время, пространство), «музыкальность» (расшифровка: ритм, контрапункт, мелодия, размер) и так далее*. Все тот же Аристотель, разложенный в партитуру для механического пианино, с регулируемыми параметрами. Но зачем тебе чужой хлеб? У них нет одной программы: «графоманская дичь» (расшифровка: флюктуация языка, каприз настроения, депрессия, возбуждение, раскавыченные цитаты). Завтра они наполнят рынок своей продукцией, а сегодня им не переплюнуть чувствительную сорокалетнюю барышню, с сентиментальной яростью сочиняющую бесконечный роман, который такая барышня пережила со всем своим окружением: от друзей мужа, живых и мертвых, до диванной ручки и соседского пуделя по нью-йоркскому доходному небоскребу. Этих консервных банок, вымазанных тавотом, внутри которых собачий корм для пекинесов и болонок, почитателей и друзей, что практически одно и то же, — этих стратегических резервов ровно столько, сколько может проглотить сегодняшний книжный рынок. Только орудуй консервным ножом, — а слух у этих старых дев, потерявших невинность до рождения, — мелодия в виде запаха — забьет все остальные мотивы. Вот они — твои главные конкурентки, но и у них нет той самой штуки, о которой уже была речь, и им придется притворяться двуполыми хотя бы, а это не всегда вкусно. Предлагаю тебе, чтобы ты не впадал в отчаяние, один хитрый и весьма универсальный прием, который сэкономит твои силы. Сделай схему страницы, схему фразы и схему главы по первой вещи: сколько фраз на странице. Сколько придаточных во фразе. Сколько глаголов в придаточном. И сколько инверсий на группу фраз. Шаблон. Фразы. Страницы. Главы. И держись его. Неужели не сумеешь? Чушь! Скалькируй с первой вещи. Или с Чивера. Только не бери южноамериканских авторов — они слишком карнавальны для русской среднеравнины. А можно и плюнуть на шаблоны. Главное — не впускай в голову разной чепухи типа: а как же быть с народом? а что скажет госпожа «русская литература»? а что делать с голодными детьми и спившимися родителями? со страной и совестью? с Богом как быть? Эти мысли — в печь! И пусть «Европа нам поможет»! А Россия? Ну что Россия...

Много я тебе, читатель, наговорил чепухи, но с одной лишь целью — чтобы ты втянулся в работу, поверил в себя, в достижимость результата, ибо до сих пор тебе давали только щелчок по носу, кивали на неких посвященных и талантливых, свалившихся с неба, занявших твое место задолго до того, как ты обрел сознание и научился читать. А я тебе говорю: вся наша литература состоит из графоманов! Гении, такие, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, столь же редки, как явления природы типа кометы или потопа. Остальные взяли попой. И образованием. Попа у тебя есть, а образования больше не нужно! Чудо Лермонтова, скажем, опирается на двадцать семь лет жизни, чудо Пушкина — на больную душу, переполненную фантастическими предчувствиями. Все выдумано — от Мцыри до Печорина. Никакой жизни нет и в помине, как не было ее и в России: темный народ и французская аристократия с немецкими царями, — какая это жизнь? Просто вдвоем с Александром Сергеевичем они провернули все русское Возрождение — как бы спохватилась наша история и позвала их. Один — Солнце, другой — Луна, светящая отраженным светом. А Гоголь завершил эпоху возрождения и прихватил романтизма (первая поэтическая неудачная лепешка, Ганц какой-то там Берлинсгаузен), потом ввел в обиход реализм и отдал на доделку Тургеневу, Толстому и Достоевскому. Все три графомана только рассуждали, длинно, нравоучительно, иногда гениально, потому что когда человек пишет круглосуточно, он нет-нет да и напишет что-нибудь гениальное. Ну какой у Толстого стиль? Нет у него стиля. Захотел — полстраницы исписал по-французски. Захотел — соцреализмом описал Наташу Ростову у открытого окна (чем не сцена у пруда из «Молодой гвардии»?). Ну и так далее. Толстой — «зеркало русской революции»! Ну? Надо продолжать? Сто томов без малого. И что, все читать? Это пусть Золотусский читает, да и ему скучно, взялся читать Гоголя — веселее. Ты, друг-писатель, не вулкан Этна. Тебе пора витамины принимать, намечать график завтрашней работы (точнее, сегодняшней ночной), пить простоквашу, делать закладки в нужные книги. Отметить, кому из нужных людей позвонить завтра, и вперед! Если есть дом, надо войти в него и обжить его! Пусть другие ждут музу в гости. У тебя дела — в каждой комнате!

Не хотел я трогать одной темы, да тут самое место. Как-то так мы уж договорились с тобой, будущий классик на час, что ты — существо уравновешенное, внешне благополучное, экономное в смысле растраты своего здоровья и нервов. А тут все излишки как бы профессионально противопоказаны. Но ведь и жить нужно. В том числе и с женщиной; кажется, этого никто не отменял. Хотя... Вот об этом «хотя». Есть писатели, которые почему-то вечно женаты, но как-то боком. Глянешь на жену такого, и станет ясно, что ни он с ней, ни она с ним не то что не хотят физической близости, но просто избегают ее всеми силами. Но крепко слиплись-спелись, не разорвать. Часто тут кроется тайна. Не всегда постыдная. Скажем, писатель такой — импотент. А для маскировки женился. А она? Ну, допустим, фригидна. Этакая старая дева навек. Бывает. Очень часто в таких союзах встречаются роковые смерти. Потом — вдовство одной из половин и новый, такой же условный брак. Иной раз за такими союзами кроется гомосексуализм мужчины. Это один тип писательского брака. Другой тип — когда он или она «гуляют» напропалую. Причем официально существует какой-то словно забытый и нерасторгнутый брак. Так удобнее, согласен. Но тут обычно бывает исторгнуто семьей некое прикладное творчество: или для детей, или для кино, или переводы. Солидный прозаик на первый взгляд существует с солидной семейной базой, тылом. И всегда это ширма. Как правило, у такого писателя две семьи. Если наш герой — поэт, то три. Поэты вообще идут к браку окончательному всю жизнь, до того претерпевая множество романов, зачастую и оформленных в загсах, да непрочных, как театральная декорация. Не о них речь. Скажем, Гоголю приписывается ненависть к женщинам и пожизненное безбрачие. Иной раз вскользь недоброжелатель намекнет и на фрейдистский «подклад» его мучительной жизни. Ну что, ненормальность была — факт. Оставим. Толстой — любвеобилен, по молве. Замучил лишь одну жену, нарожавшую ему кучу детей, чисто по-русски. Бог ему судья. Достоевский женился мучительно, ему сиделка была нужна и переписчица. Думаю, ему было хуже всех, потому что, раз сойдясь с женщиной, Достоевский хранил ей верность и после разрыва, а влюбившись, вынужден был совершать грех, и оправданием ему было вечное целомудрие, за которое он держался, мучительно и вопреки. Когда читаешь Анну Каренину, не веришь, что был у нее грех. Не только от мужа — с мужем! Вот какой чистотой были заряжены наши патриархи! Вот почему кощунственны домыслы на их счет. Чисты героини Достоевского, идут к ножу, а за что? Романов нет! Влюбленности! Роковые! Не пачкает их чистый изнутри автор, и живут они уже в литературной девственности. Чудо. Ведь по-настоящему зря Анна легла под поезд — чиста! А в «Карамазовых», наворотив страстей, оставил Великий Автор героинь своих чуть ли не девственницами! И это при написанной связи со сладострастником-стариком. Вот что такое христианская литература. Чиста Татьяна. Чиста Ольга. Гремин — старый импотент, вот его роль, а он фактически едва сорока лет. Печорин, этакий Дон Жуан, вылезающий из окошек мужних женщин, позорящий «черкешенку» Белу — почему-то чист, как слеза. Ответ прост: все выдумано! А как же молва об этих людях? Об их «похождениях»? Так то — жизнь, а на страницы чистые руки перенесли чистую душу. Отсюда — чистота. Скажу кощунственное: чисты де Сад и Миллер! «Отмылись» литературой, да об этом все сказано. А как чист Чехов? Известно, что, приехав в Рим, как и в любой другой европейский город, Чехов спрашивал: а где тут ближайший дом терпимости? Но был чист и остался чистым. В известном рассказе, где студент зарезался после визита к публичным женщинам, злополучный герой произносит: «Они же живые!» Вот разгадка. Думаю, наши великие казнили себя только за помышление о грехе. Изгоняли это помышление на бумаге и умирали девственниками...

Что же теперь? Когда написан не «Вертер», а «Эдичка»? и «Ожог»? и «Чонкин» (кстати, чище иного)? Трудный вопрос. Сделаю комплимент Лимонову: хищной молве безнравственного в старом понимании «бабника» Лимонов подсунул свой гомосексуализм! Нате вам! Выход, между прочим. (Вот почему его «Палач» — провал.) Вот так вот я реабилитирую и транссексуалов, героев «Служанок», и самого Жене, и весь ряд уже российских голубых: то есть по-своему чистые, показавшие кукиш пороку в изношенном его виде, куда тащат нашего героя, в том числе и литературного, «альковные» писательницы. Не хочу о них сейчас, хочу о тебе. Что тебе делать, если ты — нормален? Так и спать с подругой «бутербродом» после написания главы, в награду? Раз-два в месяц? А вот Розанов намекает, что талант всегда косится на дверку с красным фонарем. Это бездарь живет скучно-домостроевски. Взяв на себя раз грех присвоения чужого труда (та же кража чужого имущества, запрещенная главными заповедями), надо бы еще грешков. Ведь чужая личина, в которую ты влез, — это как бы второй пол, заведшийся в организме. А само писательство? В высоком смысле — мы только что говорили — оно и есть сама Чистота! А ты-то не в высоком! Но — писатель, и писательство раскрывает тебя и твою ненормальность! Ведь ты руководство не по плотническому делу читаешь, тебе любопытно, если даже ты давно — «писатель», как это ты дошел до жизни такой и что о такой жизни думает некто со стороны. Ненормальное это дело — себя ли на страницы выворачивать, чужого ли выставлять на позор. Изначально ненормальное. Хоть для Толстого, хоть для кого! Жить надо, батюшка, чтоб потом достойно умереть! А не описывать свою смерть, длящуюся задолго до физической. Вот Павлов, умирая, описывал симптомы. Приближения ее. Если ты ученый в некотором роде... Тогда — да. Пиши. Но... Но в этом «но» все дело. Не одарил тебя господь талантом, одарил зато похотью! Иначе бы не писал. Факт. Связаны эти вещи некрепко. Чистоты ты не ощущаешь, не дано, грязь же ты представляешь хорошо, манит она тебя. Хочешь от нее избавиться, марая страницы? Уже теплее. Хочешь выдумать и одарить героев пороками? Трудно, конечно, но можно. Будет неизмеримо лучше, если найдешь ты в себе силы «открыть» для себя самого свою «грязь», себе в ней признаться, тогда, может быть, ты и удержишься от грязных поступков хотя бы с женщинами. Беда, что не вся она расходуется при написании. Не тот гений. Свою единственную помощницу делать объектом нечистого? И стыдно, и мешает работать. Дальше я умолкаю. Но распределить себя, не очень симпатичного, тебе придется между собой и персонажами. И где-то проткнешь ты свой нарыв, чтоб не было сепсиса.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 442; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.042 сек.