Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Annotation 4 страница. Девочка перестала плакать, и личико ее с висящей слезой на щеке было ясное




Девочка перестала плакать, и личико ее с висящей слезой на щеке было ясное. – А как мы поймаем голубя за хвост? – спросила старуха. Девочка вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула. – А как Наташенька делает «дай-дай»? Наташенька вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула. Старуха снисходительно на меня посмотрела, ища на моем лице следы восторга и зависти. – А как Наташенька делает «папа, иди сюда»? Наташенька, не балуя разнообразием программы, снова повторила тот же самый жест. – Видал, что деется? – похвасталась старуха и, чтобы сделать мне приятное, сказала: – А Лека – девка самостоятельная. Сама шить может и вяжет на спицах. И учится на «пять», не то что наша… Я посмотрел на часы, было начало девятого. Старуха тоже посмотрела на часы и, вручив мне девочку, вышла из комнаты. Я думал, что она пошла за Геланой, но старуха возвратилась одна, держа в руках блюдечко с творогом. – А сейчас нам дядя споет песенку про уточку… – пообещала она. Такой песни я не знал и запел побочную партию из симфонии Калинникова. – Чу, завыл, как баптист, – обиделась старуха. – Спой что быстрое… – Но я не хочу петь! – запротестовал я. В это время в комнату заглянула подруга и, сориентировавшись в обстановке, сказала: – Они кормят, подожди еще немного… Дверь закрылась, и голоса стали глуше. Я слышал, как подруга сказала: «Только, пожалуйста, не делай глупостей», а Гелана ответила: «Мало ли я делала глупостей, пусть будет еще одна…»
Через час, оглохший и отупевший, я вышел на улицу. У меня было такое состояние, будто я проработал целый рабочий день – причем не сегодняшний, а тот далекий, когда еще работал добросовестно. – Дайте мне две копейки, – потребовала Гелана. Двух копеек у меня не было, и я зашел в продовольственный магазин. Кассирша менять деньги отказалась, резонно заметив, что мелочь ей нужна больше, чем мне. Чтобы получить как-то две копейки и не испытывать при этом унижения, я купил румынский коньяк. Гелана ушла звонить, а я остался ждать, когда она выйдет из будки. Мне больше не хотелось к Дориану, а хотелось домой. Хотелось поесть, а потом развалиться в кресле и, вытянув ноги, почитать «Известия». Гелана вдруг выглянула из телефонной будки и, не сказав ни слова, потащила меня внутрь. – Позовите Сашу мужским голосом, – приказала она и сунула телефонную трубку к моему уху. Глаза у нее были какие-то стремительные, будто она разбегалась для прыжка в воду. – Позовите Сашу, – послушно повторил я максимально мужским голосом. – А кто спрашивает? – поинтересовался женский голос. – Кто спрашивает? – Я зажал мембрану ладошкой. – Алексей, скажите, Алексей… – Алексей, – повторил я. – Сейчас… – подумав, сказал женский голос. – Сейчас, – передал я Гелане и протянул ей трубку. Она посмотрела на меня с ужасом и осторожно взяла трубку, почему-то двумя руками. Я вышел на улицу. Шел снег, редкий и крупный. Мне показалось, что я уже стоял однажды на этом месте, видел такие вот деревья и фонари. Гелана вышла из будки, остановилась возле меня, натянула зубами варежку. – Ну, куда теперь? – уточнил я. – Поедем к вам. – Ко мне? – Я очень удивился, и это, наверное, выглядело невежливо. – Ну да… – не обидевшись, объяснила Гелана. – Куда вы меня весь вечер тянете, вот туда и поедем. Она посмотрела на меня стремительными своими глазами. А я, глядя в эти глаза, подумал, что из нее получился бы превосходный дрессировщик диких зверей. Во всяком случае, меня она могла заставить делать все, что угодно.
Я никак не мог открыть квартиру. Я вставлял ключ бородкой вверх, а надо было как раз наоборот, бородкой вниз. Наконец я все же открыл дверь. Гелана прошла первая и тут же начала торопливо раздеваться. Зачем-то сняла свои сапоги и в одних чулках прошла в комнату. Я подумал, что, может, родители у нее сибиряки или японцы. Обычно в Сибири и в Японии у порога снимают обувь. – Ну? – сказала она и поглядела на меня глазами, ясными от отвращения. Я не понимал, что значило это «ну». Я вообще ничего не понимал, меня просто парализовало ее отвращение. Я стеснялся повернуться спиной – понимал, что у меня плоский затылок. В детстве мама не перекладывала меня с боку на бок, я лежал все время на спине, и затылок от этого остался плоским. Я боялся повернуться в профиль, потому что у меня ничтожный нос. Боялся стать фас, хотя ничего явно компрометирующего в моем фасе нет. Боялся стоять на месте, чтобы не выглядеть балбесом. Боялся двигаться, потому что у меня отвратительная походка: ноги где-то впереди туловища, и когда я иду – впечатление, что сейчас упаду на спину. Проклиная все на свете, я подошел к столу, сел и выпил несколько глотков прямо из бутылки. Стал ждать, когда начнет пошумливать в голове, надеясь, что, может, это освободит меня от ущербности. – Ну? – повторила Гелана. Она подошла ко мне и остановилась очень близко. Боковым зрением я видел ее юбку в складочку и вязаный свитер с короткими рукавами. Подумал почему-то, что она сама сшила это и связала на спицах. Она шагнула еще ближе и, не успел я опомниться, обняла меня за шею. Я обжегся об ее руки, испуганно скинул их. Вскочил со стула, обо что-то споткнувшись. – Ты что? – закричал я. Мне плевать вдруг стало на свой затылок и на свой профиль. – Как ты себя ведешь? Черт знает что… Гелана вся сжалась, виновато отошла к дивану, постояла возле него. Осторожно, будто выверяя каждое движение, села. Потом легла лицом вниз и застыла. Я не знал, что мне делать: сказать что-нибудь или лучше помолчать. Подойти к ней или лучше держаться подальше… Мне хотелось сказать ей «Лека», как назвала ее Наташина бабушка. И я почему-то помнил, что она самостоятельная и учится на «пять». – Брось, – сказал я. – Не переживай. Дурак он, Саша твой. Что он понимает? Я был совершенно убежден сейчас, что Саша этот круглый дурак и ничего, абсолютно ничего не понимает. Иначе бы он не заставил ее плакать здесь. – Что вы знаете? – вскрикнула Гелана, оторвала от дивана голову. Глаза у нее были бешеные, даже какие-то веселые от бешенства. – Что вы вообще можете знать? Вы все ничтожества рядом с ним! Я умру… Она снова ткнулась лицом в диван и заплакала. Сначала тихо, потом громче и, чтобы я не слышал, сильнее прижалась лицом к жесткому дивану. А я слышал, и мне казалось, что у нее от духоты и отчаяния хрустнут ребра. И мне самому было душно. Я отошел к окну, стал смотреть в сумерки. Напротив стоял дом. В прошлый раз, когда я сюда приходил, он еще не был заселен, а сейчас там светилось несколько окон. Я смотрел на окна и думал о том, что по мне никто так не заплачет и не скажет: «Я умру». Мне нравилось бывать в обществе женщин. С ними я чувствовал себя талантливее и значительнее. Я всегда любил не их, а себя в них. Знакомясь, я обычно сразу предупреждал, что не собираюсь жениться. Я сразу так говорил, чтобы больше потом к этой теме не возвращаться. И получалось, что женщины действительно на меня не рассчитывали, а относились несерьезно, как к эпизоду. И мои ученики никогда не станут профессионалами. Они вырастут, и каждый будет заниматься своим делом. Может быть, иногда вспомнят, что ходили когда-то на музыку. А может, и не вспомнят. Забудут, как неинтересный эпизод. За окнами двигались тени. Я смотрел на них и думал о том, что моя жизнь – сплошной эпизод, а сам я – эпизодический персонаж. А я мог бы играть главную роль в жизни того же Миши Косицына, если бы иначе относился к нему. Вернее, к себе. И женщина сумела бы по мне заплакать. А почему нет? У меня хороший характер, я ни от кого ничего не требую, и со мной легко. Я ничего не требую, потому что сам ни в кого и ни во что себя не вкладываю. А «где ничто не положено – нечего взять». – Пойдем, – сказал я Гелане. – Я тебя домой отвезу. Мы шли по улице. Она плакала так, чтобы этого никто не заметил. – На! – Я протянул ей носовой платок. – И не реви. Люди подумают, что это я виноват. Гелана взяла платок и сказала: – Я выстираю и верну. – Гулко высморкалась, добавила: – Только не вздумайте меня жалеть… – А я и не жалею, – сказал я. Дориан стоял под вывеской «Галантерея. Трикотаж», как мы условились, и ждал меня. Вернее, не меня, а свои ключи. Мне не хотелось возвращать ключи при Гелане и не хотелось, чтобы он видел ее заплаканной. – Подожди здесь. – Я оставил ее возле газетного киоска. – Только стой на месте и не двигайся. Я сейчас. Дориан скакал с одной ноги на другую – то ли развлекался, как умел, а может, грелся подобным образом. Увидев меня, перестал скакать, встал на обе ноги. – Порядок? – участливо спросил Дориан. – Порядок, – сказал я и отдал ему ключи. Будет другое лето

Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила: – Ты на свадьбу ко мне приедешь? – У меня разлад мечты с действительностью, – сказала я. – Что?! – Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку. – Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка. Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются. – Если тебя не будет… – У Майки ослаб голос. – Не реви, – посоветовала я. – У тебя только три минуты. – А приедешь? – Приеду.
Утром я провожаю своего брата Борьку на работу. Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет. Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой. Мой брат – раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей. – Вкусно? – спрашиваю я. – Резина, – говорит Борька и принимается за другой сырок. Уходя, он пересчитывает мелочь. – Тебе оставить? – У меня есть. – Я оставлю двадцать копеек, – великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком. Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград. Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него. Я сижу и думаю, где достать денег: во-первых, у кого они есть; во-вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа. Татьяна – борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала. Поначалу ее интересовало – отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату. Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом? Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски. Я иду за деньгами к Игорю – соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки. Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки. – Привет! – весело говорю я. Игорь поднимает встревоженные глаза. – Сколько тебе? – Тридцать рублей. – И все? – Все. Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги. Видно, боялся, что попрошу тысячу. – Ты думал, я больше попрошу? – Кто тебя знает. – Игорь снова усаживается за стол. – С твоим-то размахом. Все думают обо мне, будто я живу с размахом. У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград. – Ну как? – спрашиваю… Игорь пожимает плечами и бровями. Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет. – Брось, – говорю я, – не рассчитывай. Все равно всего не учтешь. Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку. – Да! – С вами говорит Дин Рид. – Что тебе надо? – Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул. – Выходи за меня замуж! Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях. Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил – не хочу ли я за него замуж? Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает. – Сашка, – говорю, – зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет. – А где ты будешь неделю? – Я уезжаю в Ленинград на свадьбу. – Неуважительная причина, – замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы. – Тогда скажи – на похороны. – На чьи? Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю. – Почему свадьба – не причина? – торгуюсь я. – Ведь свадьба не твоя. – Похороны тоже не мои. Странное дело: чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся. – При чем тут я? – раздражается Сашка. – Не я ведь придумываю порядки… Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.
Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться. В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему. Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно – она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще по сравнению с парикмахершей ничего не стою. – Сушиться сорок минут, – предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими. Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька – учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать – довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности. Помогать людям – своеобразный эгоизм. Я не знаю, кому это больше нужно – людям или мне. Наверное, обеим сторонам. Сочинять стихи, навязывать свое «я» – тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом. Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов. Через сорок минут я возвращаюсь в кресло. – Вам с начесом? – строго спрашивает парикмахерша. – Так и так… – осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов. – Я так не знаю, – одергивает меня парикмахерша. – Делайте, как знаете. Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб. Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес. Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв. Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли. Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку. Я смотрела в зеркало на нее, она – на мои волосы. Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран». – Спасибо, – сказала я. – Пожалуйста, – ответила Зоя и спрятала расческу.
Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор». Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С. А.». Этот меня звал. Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют. Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования. – Проходите, – приглашают дарования, – садитесь. Трофимов сейчас придет. Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч. Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза. Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом: – Как вы талантливы… Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем». – Очень интересно, – сказал Трофимов, – но мы не можем напечатать… Больше ждать было нечего. – Почему? – Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться. – Маленькие проблемы. – Маленькие – это тоже большие. Трофимов развел руками. – Непонятно, где живет ваш герой. – Мой герой влюблен, – сказала я, – а влюбленные везде примерно одинаковые. Трофимов щелкнул языком, как Мастроянни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно. В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.
Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград. У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место – Ленинград. Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу. Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» – боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» – боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась. В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку. А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше. В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе Пони за маленькое туловище и большую голову. Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, – второе. Я люблю Медного всадника и решетку Летнего, куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас. Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением. А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.
Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь. Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка – темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен. – Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога… – Почему? – Я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков. Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая – от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит. – Что, что? – переспрашиваю я. – У тебя деньги есть? – раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст. Я достаю из кармана мелочь. – Не жалко? Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко. Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию: что у меня было, что будет, чем сердце успокоится. Цыганка начинает что-то бормотать. Я жду. Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни. Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я. Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает: – Кого тебе показать, врага или короля? Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще. – Короля! Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки. Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа. – У тебя бумажные деньги есть? У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу. Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно. – Ты мне не веришь? – У меня нет денег, – нерешительно сказала я. – Ты что, не веришь? – Цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие. Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так – она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка, я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка. Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус. Боясь поверить, я спросила: – А где деньги? – Улетели. – Куда? – Туда, – цыганка показала куда-то вверх. Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал». – Послушайте, – тихо сказала я, – отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу. При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью и в этот момент походила со стороны на камерную певицу. Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза. К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами.
Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская. Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть. Он отпирает и смотрит на меня. – Поздоровайся со мной, – говорю. Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку – «Лунную сонату». Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату. На полу разложены рисунки – один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих. Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен. – Я пришла взять очки, – говорю, глядя в пол. Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает. Мы молчим. Он смотрит на меня. Я – в пол. Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой – мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу. – Нравится? – Непонятно, – говорю, – в какой стране живет твой мальчик. – Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу. Не надо мне было на него смотреть. – Принеси очки. Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает. Моя щека помнит его щеку. Рука – его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо. – Не надо. – Почему? – Не надо. Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие… – Ты извини, что я не звонил. Зачем извиняться? Не звонил и не звонил. Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу. – Неужели ты не понимаешь? Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький незнакомый мальчик. Его сын. – Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы. Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего – ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже. На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется – это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет – исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности. Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю: – Зажги свет. – Не надо, – просит он. – Так лучше. – Поздно. Отвези меня домой. Хоть бы не послушал.
Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается. Он курит молча. Лицо отчужденное – такое впечатление, будто мы поссорились. Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу. Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю: – Ты на похороны мои придешь? – Если будет время, – говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло. Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали. – Ты так ничего и не поняла, – говорит он. – До свидания. – Я дергаю ручку и выхожу из машины. Есть такое выражение: через силу. Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую. Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке, сажусь на тахту. Борька опускает газету, глядит на меня. – Ты чего? – Ничего. Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужны моя любовь, талант и преданность. – Перестань курить. Мне душно. – А куда я пойду курить? – Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым. – Открой окно, – прошу я. – Мне будет холодно спине. – Эгоист! – Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. – Ну почему вы все такие эгоисты? – Это ты меня на «вы» называешь? – уточняет Борька. В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты. – Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит. Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот».
Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни. – Спасибо, – сказала я. – Пожалуйста, – ответила Татьяна. Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», – говорит один. «Пожалуйста», – отвечает другой. Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето. Рубль шестьдесят – не деньги

Возле метро «Новые Черемушки» в ларьке продавались шапки-невидимки. Шапки были бежевые, с помпончиком на макушке, походили на лыжные. Их никто не брал. Я остановился возле ларька, повертел в руках шапку и спросил у продавщицы: – А почему никто не покупает? – Вигоневая, – равнодушно объяснила продавщица. Я пощупал шапку: она действительно была не шерстяная и, видимо, холодная. – Ну, будете брать? – высокомерно спросила продавщица. Она была молодая, с высокой прической и держала ее на голове гордо, как олени держат рога. – А сколько стоит? – виновато спросил я. – Рубль шестьдесят, – сказала продавщица. – Деньги, что ли? Больше пропьете, и толку чуть. А тут все-таки шапка… Рубль шестьдесят – не деньги. А все-таки шапка… – Вам какую? – Все равно. Можно эту… Продавщица взяла шапку, на которую я указал, надела ее себе на голову и – пропала. Я растерялся. Вообще меня удивить очень трудно, почти невозможно. Я тонко чувствую корни жизни, все могу понять и объяснить. Но здесь я ничего не мог понять. Продавщица тем временем сняла с головы шапку и снова возникла. – Включает? – равнодушно спросила она. Ей было все равно, каким товаром торговать. – Не понимаю, – сознался я. Удивление и растерянность еще не осели во мне. – Я пропадала или не пропадала? – уточнила продавщица. – Пропадала. – Значит, включает, – успокоилась продавщица. – А то, знаете, щас холодно, шапки портятся, которые вовсе не включают, а которые наполовину… Вам завернуть? – Не обязательно. Я взял шапку, отошел от ларька. Надел поплотнее на голову и отправился на работу.
Главное в жизни – правильно расставлять акценты. Уметь видеть – что важно, а что не важно. Если, например, в метро тебе давят в спину и ходят по ногам – надо понимать, что это явление временное. Я стою в шапке-невидимке, стиснутый со всех сторон, и чувствую плечи своих современников. Возле меня в минусовом расстоянии стоит деревенская женщина в шали и плюшевой жакетке. На шее у нее, как олимпийский венок, висит гирлянда сушек. – Мать, – обиженно говорит кто-то за моей спиной, – встала как памятник. Подвинься немножко! Я включен, и там, где я стою, пустое место. Бабка двигается в эту пустоту, но она заполнена мной. – Куда я подвинусь-то? – огрызается бабка. Она так оглушена городом, цивилизацией и своими узлами, что ничему уже не удивляется. – У, деревня… – сердится человек за спиной. Можно бы повернуться и двумя пальцами взять горожанина за нос, за самый кончик, чтобы умел расставлять в жизни акценты. Но, с другой стороны, стоит ли хватать за нос человека, который не умеет расставлять акценты и, видимо, сам страдает от этого? Ему от этого еще хуже. Я прохожу мимо вахтера без пропуска и направляюсь в свой корпус. Институт у нас большой – целый город. Руководит институтом Копылов, лауреат трех премий. Копылов – гений. Ему ничего не стоит выдумать новый самолет и открыть новый закон. При этом он не кричит «эврика», как Архимед, а просто откидывается на спинку рабочего кресла и делает пружинящие разводы руками в стороны. Я завидую Копылову, как Сальери Моцарту. Завидую потому, что он – гений, а я просто способный человек. Я, может быть, могу выдумать самолет, но на это уйдет очень много времени. Потому что я буду отвлекаться. А Копылов ни на что не отвлекается. Все остальное ему неинтересно. Но это не значит, что он рассеянный и близорукий, как описывают ученых в литературе, роняет на ходу стулья и ходит в разных ботинках. Копылов точен. Никогда и никуда не опаздывает. У него потрясающие запонки с рубинами и модная стрижка. Иногда я встречаю его и здороваюсь, и он отвечает и идет дальше. В статье В. Терещенко «Как вести себя управляющему» сказано: «Каждый подчиненный работает лучше, если он видит, что начальник его замечает». У меня есть хрустальная мечта в жизни: я мечтаю, чтобы в один прекрасный солнечный день любого времени года Копылов заметил бы меня, подошел и протянул руку. – Здравствуйте, Слава! – сказал бы гений Копылов. – Здравствуйте, Игорь Ростиславович! – вежливо ответил бы я. – Ну как дела? – Спасибо, потихоньку… – А как жизнь вообще? – Как когда… – А я, знаете, замотался: то в Африку, то в Америку – некогда сосредоточиться. Мы бы понимающе помолчали, и я бы сказал: – Запонки у вас в большом порядке… – Ага… – обрадуется Копылов. – Жена купила! Мы улыбнемся друг другу и пойдем каждый своей дорогой. Он – к себе, я – к себе. Но, придя к себе, я бы сел за стол и тут же изобрел круглое крыло и поместил бы его сверху самолета, как верхний плавник у рыбы. Копылов взял бы в руки мой чертеж, поглядел вдаль и прищурился. Гена бы с восхищением выругался, а Саша тут же сел бы и написал заявление об уходе. Сегодня 14 февраля. Прекрасный солнечный день. Я поплотнее натягиваю на уши свою шапку и сворачиваю от своего корпуса к главному. Я иду к Копылову мимо постов, мимо секретарей и стараюсь при этом не чихать и ступать осторожнее. Копылов работал. Он сидел за столом лицом ко мне и что-то писал на листке. Может быть, выводил теорию относительности, забыв, что ее уже однажды открыл Эйнштейн. Я осторожно прикрыл за собой дверь, прошел к столу и сел в кресло против Копылова. Я приблизительно представлял, как все будет выглядеть: сейчас я сниму шапку и возникну. Копылов долго будет смотреть на меня, а потом тихо спросит: – Когда вы вошли? – Только что. – А кто вас пропустил? – Никто. Я сам пришел в шапке-невидимке. Я улыбнусь и протяну ему шапку. Копылов рассмотрит со всех сторон, скажет: «Полупроводники» – и вернет обратно. И посмотрит на меня. Не вообще, а на меня. Но все выглядело совершенно иначе, чем я представлял. Я снял шапку и возник. Копылов поднял на меня глаза, но не удивился и не испугался, как я предполагал. Он посмотрел куда-то мне в переносицу, потом прищурился и стал что-то быстро писать на листке. Видимо, ему в голову пришла подходящая мысль. Я растерялся, но ничего не сказал. Я смотрел на его лоб, на челюсть, немножко выдвинутую вперед. Копылов работал и был в этот момент похож на виолончелиста Ростроповича, когда тот играет «Элегию» Массне. Я надел шапку и исчез. Копылов не заметил. Тогда я дождался, когда он поднимет голову, – быстро стащил шапку и возник прямо перед его лицом. Копылов стал смотреть на меня, и это продолжалось долго – минуту или две. Я попробовал даже слабо улыбнуться, но лицо Копылова оставалось бесстрастным, и я понял: он смотрит на меня и меня не видит. Он был сейчас далеко со своими несозданными самолетами, неоткрытыми законами. Я не имел к этому никакого отношения, значит, я не существовал вообще. И если даже я встану сейчас вниз головой и пройдусь по кабинету на руках – это тоже ничего не переменит. Я поднялся, сунул шапку в карман и пошел из его кабинета. Когда я вышел, секретарша Копылова вытаращила на меня глаза. – Когда вы вошли? – испугалась она. – Только что. – А кто вас пропустил? – Я сам прошел. В шапке-невидимке. Я вытащил из кармана шапку и показал секретарше. – Синтетика? – заинтересовалась она. – Вигоневая. Секретарша не поверила. Посмотрела на меня и улыбнулась. Ей нравились молодые и веселые сотрудники.
Я подхожу к своему корпусу. Представляю, как появлюсь сейчас в своей шапке, как включусь и выключусь. Ирка завизжит. У нее преобладает первая сигнальная система. Реакции примитивные. Гена восхищенно выругается. Он ругается во всех случаях – и когда сердится, и когда радуется. Железнов скажет: «Чем бы ни заниматься, только не делом». Для Железнова дело – превыше всего. Гришка Гарин быстро спросит: – Сколько платил? – Рубль шестьдесят, – быстро скажу я. – Даю три, – скажет Гришка. – Продай… А мой друг Саша ничего не скажет. Даже не посмотрит. Он мне не верит и все, что идет от меня, внутренне вычеркивает. Ему кажется, что я постоянно выпендриваюсь и это основное дело моей жизни. Я защитил диплом, который хотели зачесть как диссертацию, не потому, что я умный и много работал, а всем назло. У меня была самая красивая девушка – не потому, что она мне нравилась, а чтобы все завидовали. Сейчас я пришел в шапке-невидимке, чтобы все побросали свои дела и занимались одним мной. Саша ни за что не поверит, что я купил ее в ларьке за рубль шестьдесят. И если я когда-нибудь умру, Саша даст голову на отсечение, что я умер только для того, чтобы обо мне поговорили. Иногда, особенно когда выпью, мне хочется позвонить Саше по телефону и сказать: – Мы с тобой пять лет учились на одном курсе, играли в одной команде и даже дружили когда-то. Как получилось, что ты меня совершенно не знаешь? Я ведь не такой… Но я никогда не позвоню ему и ничего не скажу. Когда я вошел в комнату – все работали на своих местах и о чем-то оживленно спорили. Начала спора я не застал, и меня это не интересовало. Я встал поближе к окну – так, чтобы всем было удобно на меня смотреть, взялся за помпончик и приготовился к аттракциону. – …потому что Славка не сексуальный, – возразила Ирка. – При чем тут? – удивился Гена. – При том. Половая система имеет прямое отношение к таланту! Я растерялся. – А почему вы решили, что Слава не сексуальный? – спросил Железнов. Я не ожидал, что его может заинтересовать эта тема. Я думал, его интересует только работа. – Мне совершенно не хочется его обнять! – сказала Ирка. – А он хочет, чтобы ты его обнимала? – уточнил Гришка Гарин. Я мысленно поблагодарил Гришку за эту реплику. – Дело не в этом! – Ирка встала. Сейчас она произнесет речь и окончательно зачеркнет меня в глазах родного коллектива. Я решил, пока еще не поздно, сдернуть шапку, но в это время Железнов спросил: – А почему Славы нет на месте? Он что – болен? – Он здесь, – не оборачиваясь, сказал Саша. – Вы его видели? – уточнил Железнов. Его интересовала трудовая дисциплина. Саша обернулся, посмотрел прямо мне в лицо. – Видел, – сказал он не Железнову, а мне, и по тому, как он точно на меня смотрел, я понял – он меня видит. Никто не видит, а он видит. Я стоял посреди комнаты и слушал, как говорили обо мне. И чем дольше я стоял, тем невозможнее становилось снять шапку. Получалось, что я подслушиваю. Я на цыпочках двинулся к двери, осторожно действуя между столами и стульями. Когда я проходил мимо Саши, мы обменялись с ним взглядами. – Пока, – сказал мне Саша. Я небрежно помахал кистью в воздухе, как кинозвезда, выходящая из самолета. – Что? – спросил Гена. – Я не тебе, – сказал Саша.
Я вышел из нашего коридора и направился к проходной. Я думал о том, что не безразличен Ирке, и о том, что Копылов меня не заметил, а Саша заметил. Может быть, это произошло потому, что Копылов не думает обо мне, а Саша занят этим постоянно. Я вспомнил лицо Копылова, когда он работал. Вряд ли я со своими правильными чертами смогу достичь когда-нибудь такого лица.
Я иду по улице в шапке-невидимке, смотрю по сторонам. Я всех вижу, а меня не видит никто. Я свободен и могу делать все, что хочу: могу, например, зайти в ювелирный магазин и украсть самый крупный бриллиант. Но я не делаю этого, потому что бриллиант мне не нужен. Если бы я был стекольщик, он понадобился бы мне для того, чтобы резать стекло. Я не стекольщик. Я конструктор. Мои орудия производства – карандаш и талант. Карандашей у меня сколько угодно, а талант нигде не украдешь. Хорошо бы где-нибудь возле Парка культуры имени Горького продавали в ларьке талант, любовь, надежду по килограмму в одни руки. Я поехал бы туда и набрал бы целую хозяйственную сумку – для себя и для своих знакомых. Но счастье на углах не продают, а продают апельсины. Можно, на худой конец, купить апельсины и раздавать прохожим вместо счастья. Идет, например, человек – усталый и разочарованный, ничего хорошего для себя не ждет. И вдруг по воздуху к нему подплывает апельсин – круглый и оранжевый, как солнце вечером. Но, с другой стороны, подплывающий по воздуху апельсин может навести человека на мысль, что он не справился с противоречиями жизни и тихо сошел с ума. В этом случае апельсин доставит ему больше огорчения, чем радости. Поэтому я не совершаю никаких поступков – ни в ту, ни в другую сторону. Я могу делать все, что хочу, но я ничего не хочу. Просто иду, дышу и гляжу. Как-то Гришка Гарин принес на работу анкету из английского журнала «Лайф». Анкета задавала вопросы типа: «Сочувствуете ли вы пьяным? Как относитесь к чужим детям в возрасте до года? Считаете ли возможным изменить своей жене?» На вопросы надо было отвечать «да» или «нет», ставить плюсы или минусы. В зависимости от сочетания плюсов и минусов определялся характер. В результате выяснились характеры: Ирка – дитя с неразвитым вкусом. Железнов – мрачный тиран. Саша – борец за правду с мещанским уклоном. Гришка – арап по натуре, без мещанства. Я – обиженный обыватель. Там был еще один характер: интеллигентный человек. У меня не хватило до интеллигентного человека одного плюса. Если бы шапка-невидимка попала на голову Гришке Гарину – он перессорил бы три или четыре государства, съездил в Париж, ограбил там Национальный банк, потом с деньгами женился бы на экс-шахине Сорейе и вернулся в Советский Союз, чтобы похвастать. Гришка – арап по натуре, без мещанства, а я – почти интеллигентный человек. Самое большое, на что я способен, – сбежать с работы и пойти в кино на дневной сеанс. На четырнадцать ноль-ноль. Картина только что вышла. Вечером на нее не попасть. Днем тоже. В кассу за билетами выстроилась длинная очередь. Можно, конечно, пройти без билета, но тогда я буду стоять весь сеанс. Гришка наверняка прошел бы без билета и сидел на самом лучшем месте. А я добросовестно встаю в самый хвост и жду своей очереди. Ботинки у меня холодные, шапка вигоневая, рукавиц нет вообще – я их теряю или забываю в такси. Я стою, дую на пальцы, подплясываю – делаю множество мелких бессвязных движений. Хорошо, что меня не видно. Когда подошла моя очередь, я снял шапку и сунул голову в окошечко к кассирше. Но в это время меня дернули за рукав. Я вытащил голову из окошечка, оглянулся и увидел женщину лет шестидесяти или семидесяти. В этом возрасте я не вижу разницы. Она стояла в очереди следом за мной и все время наступала мне на пятки. – Привет! – неожиданно современно отозвалась женщина. – А вы откуда взялись, как из-под земли? – Я стоял, – с достоинством объяснил я. – Молодым, значит, везде у нас дорога, а старикам, значит, везде у нас почет? – Не давать ему билета! – дружно распорядилась очередь, которая состояла преимущественно из стариков. Я открыл рот, но потом закрыл обратно. Я не умею спорить, когда не чувствую контакта с аудиторией. Определенно я отношусь к человечеству лучше, чем оно ко мне. Я выбираю Гришкин вариант, прохожу без билета и сажусь на самое лучшее место в десятом ряду. Сижу и жду, что сейчас будет. А будет следующее: появится нервный зритель и займет место согласно купленному билету. Ничего не подозревая, он сядет ко мне на колени, потом вскочит, наберет полные легкие воздуха и заорет. Я тоже вскочу и побегу вдоль ряда по ногам. Весь ряд вначале окоченеет от ужаса, потом начнется тихая паника. Я кручу головой, ищу глазами своего зрителя. Но зритель не пришел, может, передумал идти в кино, а может, сел куда-нибудь на другое место. Свет потух, начался киножурнал. Я снял шапку, вытянул ноги и стал смотреть на экран. На экране по болоту шли вьетнамские партизаны. Сначала показывали вязнущие сапоги, потом лица. Сзади меня постучали по спине. Я оглянулся и увидел мальчика. – Дяденька, – шепотом сказал мальчик, – мне за вами не видно. Я достал из кармана шапку и надел ее на голову. – Дяденька, – снова постучал мальчик, – мне за вами мутно…
Как правило, мы с женой возвращаемся одновременно – я немножко пораньше, они с дочкой немножко попозже. Мою жену зовут Маша, дочку – Витька. Витька отличается от других детей тем, что она моя дочь. А Маша отличается от других жен тем, что она меня любит. За это она – моя жена. Когда мы познакомились с ней четыре года назад, она каждый день писала мне письма, печатала их на машинке, а вечером отдавала, и я читал при ней. Сейчас она мне писем не пишет. Некогда. Маша работает машинисткой на киностудии. Она поступила туда четыре года назад в надежде выйти замуж за кинорежиссера и сниматься в кино. Но режиссер ей не попался, а попался я. С тех пор Маша о карьере кинозвезды не думает. На работе она думает о работе. После работы бежит в магазин, оттуда – в детский сад. О чем она думает по дороге, я не знаю. Придя домой, крутится до тех пор, пока все не лягут спать. А когда все ложатся спать, уходит на кухню, кладет на стул подушечку и печатает срочную работу. Сегодня все как всегда: я прихожу пораньше, они с Витькой попозже, и их появление начинается с самой высокой ноты. Сначала на лестничной площадке грохает дверь лифта, слышен возмущенный крик жены. Потом все это врывается в квартиру: жена, дочь и крик. Витька, топая валенками в галошах, несется в комнату, за ней с той же скоростью несется Маша. Далее Витька кидается животом на диван, трясет в воздухе ногами, а с ее галош во все стороны летят кляксы подтаявшего снега. Маша стоит над ней и кричит так, что слышно возле метро. Если бы можно было лазить с ногами на диван, если бы это считалось нормальным, Витька ни за что бы не полезла. Весь смысл – в создании конфликта, в столкновении противоположных интересов. Тогда в этом есть драматургия. Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что моя дочь – талантливейшее творческое существо и в будущем из нее выйдет то, что не вышло из меня. Жена тем временем обращается ко мне на самых высоких нотах, и смысл ее обращения в том, что я сижу как истукан, будто меня это не касается, будто я ничего не вижу и не слышу. Я вижу, но совсем не то, что видит Маша. Я понимаю Витьку и сочувствую ей. Но я понимаю и жену: в течение дня ей приходится преодолевать массу всяких мелочных препятствий, которые забирают столько же сил, сколько и крупные. Я встаю с кресла и подхожу к Витьке. – Ехала деревня, – начинаю я и ловлю ее за ноги. – Мимо мужика, – подхватывает Витька. – Вдруг из-под собаки… – Лают ворота! Маша удаляется на кухню, а мы с Витькой остаемся вдвоем. Ее невозможно просто поставить, чтобы она стояла, и просто расстегивать пуговицы, чтобы она ждала. Во все необходимо ввести элементы игры и творчества. Мы вместе куражимся, и нам весело. Я смотрю на ее зубы – белые, как кусочки сахара, на волосы – мягкие и взмокшие, как перышки. Я люблю Витьку, а она любит меня. Я для нее самый умный и самый красивый, и она никогда ни на кого меня не променяет. Витька – надежный человек. Я беру ее на руки – такую реальную, тяжелую, как плотно набитый тючок, и у меня ощущение, будто я держу на руках маленького себя. – А что ты мне принес? – интересуется Витька и заглядывает в самые мои зрачки. Любовь – любовью, подарки – подарками. Витька эти вещи не смешивает. Сегодня я ничего не принес, кроме шапки-невидимки. Я бегу в прихожую, потом возвращаюсь оттуда. – Раз… – таинственно считаю я. – Два… – Три! – подхватывает Витька. Еще не знает зачем, но ей уже интересно. На слове «три» я надеваю шапку и пропадаю. Витька на мгновение теряется. Она не ожидала, что я исчезну. Это огорчило ее, и она тут же заплакала. – Раз, – сосчитал я из пустоты, – два… три! – И возник. Витька обрадовалась и тут же захохотала сразу на самой высокой ноте. Переход от горя к счастью у нее мгновенный. Кончилось горе – началось счастье. Я снова исчезал и снова появлялся, а она замирала, переставала дышать, ожидая моего появления. Потом радовалась, как умеют радоваться только дети – до самого конца, до самой последней клеточки. Для Витьки в шапке-невидимке не было ничего сверхъестественного – просто интересная игра, в которой она существовала с большей охотой, чем в реальности. Я надел шапку и побежал на кухню. Мне захотелось на минуточку отвлечь Машу – увести из кухни в сказку. Я представил себе, как Маша вытрет руки о передник, вывернет шапку наизнанку и начнет разыскивать ярлык. – Чье это производство? – спросит она. – Отечественное. – А импортных не было? – Не было. – Почему ты только одну купил? – А зачем тебе больше? – Я бы Клаве подарила. Пустячок, а приятно. Но все произошло по-другому. – Маша! – позвал я, радостно предчувствуя ее удивление. Она обернулась и посмотрела на пустую стену. Взгляд у нее был абстрактный и одновременно сосредоточенный, будто забыла что-то важное и не может вспомнить. Я сдернул шапку и предстал перед ней. Ничто в ее лице не переменилось. Она смотрела абсолютно так же, как на стену. Как на пустое место. И все время что-то вспоминала – может, то время, когда писала мне письма. Потом отвернулась, стала чистить картошку, из-под пальцев медленно поплыл округлый серпантин из кожуры. Я бросил шапку на вешалку и вернулся в комнату. Я все понимал и ничего не мог понять. Я понимал, что она не замечает меня и ей безразлично – живу я здесь или нет. И я сам не знал – живу я здесь или нет. Я ем, сплю, играю с дочкой, разговариваю с женой. Мы говорим друг другу все необходимые слова: «здравствуй», «как дела?», «переключи на другую программу», «не балуй ребенка, он тебе на голову сядет». Но, в сущности, меня здесь нет. И она привыкла к этому и перестала меня замечать. Зачем я купил эту шапку? Чтобы узнать все о себе? А так ли это необходимо: знать о себе все? Люди не дураки. Недаром эти шапки лежали навалом и никто не хотел их брать. Даже за рубль шестьдесят.
В этот вечер Маша не печатала. Наверное, не было срочной работы. Из прихожей доносился легкий треск – это обои отставали от стены. Витька что-то быстро проговорила во сне. Она выросла за последнее время и стала видеть сны. Маша спала, не подозревая о том, что существуют шапки-невидимки. Я смотрел в потолок и думал: зачем я ее все-таки купил? Ведь не затем, чтобы пройти без билета на дневной сеанс… Я понял, что не засну. Тихо оделся и вышел на улицу. Было пустынно. Деревья под снегом казались добрыми. Добрые деревья и добрые дома. Медленнее, чем обычно, шло такси. Была гололедица, и ездить следовало осторожнее, но мне думалось, машина идет медленно оттого, что за рулем добрый шофер. Я шел без шапки. Меня все видели, и я видел всех. Я шел к Вике, которую бросил четыре года назад за то, что она бросила меня. Сменяла на кого-то получше. Я знал ее десять месяцев – триста дней. За это время девять раз я был счастлив, а 291 раз – несчастлив. Моя к ней любовь была чувством непреходящего огорчения. И все-таки ни с кем и никогда я не был так счастлив и так до конца несчастлив. У Понтия Пилата была собака Банга, которая лежала у его ног. Это была обыкновенная собака – такая же, как другие ее породы. Но оттого, что она служила Понтию Пилату, казалась себе необыкновенной, привилегированной собакой. Я тоже казался себе привилегированной собакой и готов был лежать у Викиных ног и в этой жизни, и за гробом. Но ей это не понадобилось. Она, правда, не знала о моем намерении, я не говорил о нем вслух, боялся попасть в смешное положение. Я и сейчас боялся: представлял, как войду невидимый и увижу их вместе – ее и того, на которого она меня поменяла. Тогда я не сниму шапку. Я дождусь, когда он выйдет из комнаты, запру дверь и предстану перед ней. – Можешь придумывать все, что угодно, – спокойно скажет она. – Тебе ничего не поможет. – Давай начнем все сначала, – попрошу я. – Это невозможно. – Но почему? – Потому что невозможно дважды войти в одну и ту же воду…
Она жила на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Эйзенштейн, и сейчас возле парадного висела мемориальная доска. Доска висела, как и четыре года назад, и дом стоял на том же месте. Ничего в мире не меняется, кроме нас самих. Я надел шапку и позвонил. Мне долго не отпирали. Я ждал и нервничал – вдруг моя шапка испортилась от холода и в самый ответственный момент я всплыву перед ее семьей как на спиритическом сеансе. За дверью послышались шаркающие шаги. Это была ее мама. Она носила тапки со смятыми задниками, которые сваливались с ног. Видимо, за это время не купила себе других. Она открыла дверь и посмотрела, но ничего не увидела. Тогда она вышла на лестничную площадку, придерживая халат, и заглянула в лестничный пролет. Наверное, предположила, что кто-то позвонил, а потом побежал вниз, как школьник. Мама смотрела в пролет, а я тем временем пробирался в квартиру, втянув живот до позвоночника, мягко ступая, как благородный хищник. Я стал в прихожей за самой дверью, прижавшись к стене спиной и лопатками так, будто хотел врасти в эту стену. Мама вернулась сразу за мной следом, стала запирать двери на все замки и цепочки. Я боялся, что она заденет меня или просто почувствует мое присутствие. Но она ничего не почувствовала, потому что думала, наверное, о других вещах. Она закрыла дверь, потушила свет и ушла в свою комнату, шаркая тапками. Я стоял в темноте, ждал, когда затихнут шаги, а когда шаги затихли – подождал еще немного. Вика спала. Форточка в ее комнате оставалась открытой. Было прохладно и пахло снегом. Я осторожно прошел к письменному столу и сел в кресло. Все здесь было по-старому: те же книжные шкафы один к другому, тот же божок с острова Пасхи на стене. Мне вдруг показалась бессмысленной вся эта затея дважды ступить в одну и ту же воду. Я понимал, что надо встать и уйти, пока она еще не проснулась, но не мог заставить себя подняться. Почувствовал, как смертельно устал за весь день, а особенно за последние пятнадцать минут, которые простоял в коридоре возле стенки. Но все-таки больше всего я, наверное, устал от одиночества. Оттого, что я всех видел, а меня – никто. Вика проснулась, быстро села на диване и дернула за кисточку торшера. Она смотрела прямо на кресло, где я сидел. Мне казалось, что она видит меня. Я медленным движением снял с головы шапку и возник. – Славка… – спокойно проговорила Вика, так, будто я сидел на этом месте все четыре года. – Как ты сюда попал? В окно? – Нет, – я показал шапку. – В шапке-невидимке. Она сразу поверила. – Ты сам ее сконструировал? – Купил за рубль шестьдесят. Она не поверила. – Я знала – ты что-нибудь придумаешь и придешь… Только почему так долго? – А ты ждала? – Конечно… – А почему ты мне не сказала? – Ты не спрашивал. – Потому что ты бросила меня. – Это ты меня бросил. – Ты с ума сошла! Я мог тогда думать и говорить только о ней. Я ни на минуту не мог остаться наедине с собой и так обалдевал от этого, что заплакал однажды средь бела дня на стоянке такси. – Я любил тебя… – Значит, любил и бросил. – Разве так бывает? – Значит, бывает. – Ты что-то напутала… – Мы вместе напутали. – Но почему ты молчала? – Боялась попасть в смешное положение. В двадцатом веке, когда космонавт выходит из корабля прямо в небо, двое людей, необходимых друг другу, не могут просто прийти один к другому и сказать об этом. Нужно какое-то чудо, шапка-невидимка, чтобы встретились двое людей, живущих в одно время, в одном городе, на соседних улицах, в двадцати минутах ходьбы. Во мне закипали упреки, но я молчал. Видимо, обиженный обыватель боролся во мне с интеллигентным человеком. – Как твои дела? – спросил я. – Обычно, – сказала она. – Заботы творчества. Когда их много – плохо. Когда их нет – тоже плохо. Интонации у Вики были ровные и какие-то деревянные. Она думала в этот момент не о заботах творчества. – Ты у Копылова работаешь? – спросила она. – Да. Вместе с Сашей. – Он, конечно, обожает тебя… – Кто? – Копылов. Ты ведь очень талантливый конструктор. – Это тебе кажется, – уклончиво сказал я. Мне не хотелось ее разочаровывать. – Ничего не кажется, – возразила Вика. – Помнишь свой диплом? Его хотели зачесть как диссертацию. «Это когда было», – подумал я, но промолчал. – Как зовут твою дочь? – Виктория. Мы помолчали. – Жена тебя, наверное, обожает… – Она очень устает, – неопределенно сказал я. – Зато она каждый день тебя видит. – Думаешь, это такое уж счастье? – Счастье! – убежденно сказала она. Мы снова помолчали. – Почему ты меня не поцелуешь? – тихо спросила Вика. Действительно – почему? Наверное, потому, что я пришел к ней ночью, как жулик, и прятался, и сейчас боялся, что войдет кто-нибудь. – Я должен по-другому прийти к тебе, – сказал я. – Я подожду. – Она умела меня понимать. – Только не очень долго. Ладно? Я подошел к Вике и увидел, что она плачет. Поэтому такие ровные и деревянные были интонации. Она плакала и скрывала слезы. Я не стал успокаивать. Где-то я не мог простить этих четырех лет и того, что Витька не наша общая дочь. – Подарить тебе шапку? – спросил я. – Не надо… – Она покачала головой. – Почему? – Прическу будет мять. Я косынки ношу. Я увидел: она совершенно не переменилась за это время. И вообще ничего в мире не меняется, если мы сами остаемся прежними.
Я возвращался домой без шапки. Я знал теперь, зачем ее купил, – чтобы узнать все о себе. И я все о себе знаю: я талантливый конструктор, и видеть меня каждый день – счастье. Копылов, правда, меня не замечает, но это явление временное. Заметит. И лучшая женщина мира ждет меня в своем доме, где раньше жил Эйзенштейн. Я все про себя узнал, и шапка была не нужна мне больше. Можно подарить ее кому-нибудь. Гришке Гарину, например. Но Гришка – человек тщеславный. Неизвестно, как он захочет распорядиться миром. Опасно дарить такую вещь. Лучше просто выбросить. Можно положить шапку на перила моста, по которому иду через Чистые пруды. Но вдруг мост исчезнет, и тогда пойду по воздуху, над водой, как Христос. Рубль шестьдесят – не деньги. Я перегнулся через перила и бросил шапку в воду. Бросил и пошел дальше, мимо кинотеатра «Колизей», мимо издательства «Искусство» – по Бульварному кольцу. И пока я шел – не встретил ни одного живого человека. Город стоял совершенно пустой, будто вымер. Может, время такое, когда еще все спят. А может, шапки вошли в моду, весь город накупил их – ведь они дешевые. Люди надели шапки и теперь невидимы. Может, на улице полно народу – просто я никого не вижу. И я снова один. Меня видят все, а я – никого. Гималайский медведь




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 493; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.018 сек.