Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Выборное право трудящихся




Судьба

…В мировой борьбе за человеческое счастье до наших дней считалась неразрешимой тема личности и коллектива. Нужно признать, что она не могла быть разрешена, пока самое понятие коллектива для мыслителей до Маркса было недоступно.

Вместо коллектива в самой формулировке темы фигурировало так называемое общество, т. е. неопределенное отражение весьма определенной классовой единицы. Попытка разрешить вопрос о личности и обществе являлась, в сущности, попыткой изменить бедственное положение этой самой личности, сохраняя классовую структуру общества.

В то же время давно не вызывала сомнений аксиома: человеческое счастье может быть реализовано только в живой, отдельной человеческой жизни. Жизнь личности всегда оставалась единственным местом, где счастье можно было увидеть, где уместно было его искать. Стремление к счастью всегда было естественным и полнокровным стремлением, и даже самые дикие самодуры и насильники не решались открыто говорить о человеческом счастье сколько-нибудь пренебрежительно. Тем более искренние и горячие слова о счастье всегда были написаны на революционных знаменах, особенно тогда, когда за этими знаменами шли трудящиеся массы.

Несмотря на длящийся веками опыт народного страдания, люди всегда верили, что счастье есть законная норма человеческой жизни, что оно может быть и должно быть обеспечено и гарантировано в самом устройстве общества. И поэтому людям всегда казалось, что грядущая победа революции есть завоевание всеобщего счастья. Французская революция проходила под лозунгом «прав человека и гражданина», и многим тогда казалось, что хорошее право — прекрасный путь для общественного счастья. И в Манифесте Емельяна Пугачева 1774 г. было написано:

«…По истреблению которых противников и злодеев дворян всякий может восчувствовать тишину, спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет».

«Тишина и спокойная жизнь» — это программа-миниум того народного счастья, о котором так долго мечтали трудящиеся массы старой России и которого так долго они не могли дождаться.

Так проходили века и тысячелетия. Кровопролитные войны сменялись миром, революции сменялись «покоем», плохие законы — хорошими законами, дурные правители — правителями мудрыми, а народное счастье, гарантированное идеей солидарного человеческого общества, все оставалось мечтой, настолько далекой, что вслух о ней могли говорить только люди, заведомо непрактичные. Счастье как функция человеческого общества исчезло очень давно из обычной логики, и это исчезновение не могли компенсировать даже самые передовые лозунги.

Истинной хозяйкой счастья, понимаемого уже как атрибут отдельной личности без всякого намека на какое бы то ни было общественное устройство, была судьба.

Институт судьбы, как известно, очень древний институт, созданный еще в те времена, когда воля богов считалась главной двигательной силой, когда в сравнении с ней законы общественные имели явно второстепенное значение. В этой глубокой древности компетенция судьбы была чрезвычайно обширна, даже боги подчинялись ее роковым указаниям. Действия судьбы в то время были действиями фатума, безраздельно тяготевшими над смертными и бессмертными, фатума слепого, безразличного к вопросам счастья или несчастья, не имеющего ни цели, ни смысла. Таким дошел до нас портрет древней судьбы, прародительницы всех других, более поздних исторических судеб.

Потом на глазах истории эта физиономия судьбы сильно изменилась, но память о древнем портрете до сих пор живет в народе. В этой памяти удары или ласки судьбы представляются случайными и слепыми ее подарками. Но эта память живет только в фольклоре, среди столь же древних осколков «языческих» культов и пантеистических рудиментов. Передовая человеческая мысль успешнее разобралась в истинном портрете настоящей, не мифической судьбы.

В самые мрачные годы николаевской России у М. Ю. Лермонтова сложились такие стихи:

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.

Эта судьба уже не безразлична к вопросам человеческой радости. Она не слепо разбрасывает наслаждения и горе, и для нее, собственно говоря, счастье принципиально неприемлемо. Она прямо враждебна человеку. Ревниво завистливыми глазами она следит за человеческим светлым днем и неуклонно, со злобной последовательностью требует от него страшной расплаты. От былой безразличности фатума у лермонтовской судьбы не осталось и следа. Его судьба обладает зорким взглядом и кровожадной неразборчивостью: она требует расплаты за каждый светлый день. Николаевская судьба уничтожила эти светлы дни, не разбираясь почти в их индивидуальной ценности. Она рукой и самого Николая 1, и его жандармов, и помещиков громила всю Россию, все ее живые силы — подряд, огулом; естественно, под ее удары должен был попадать и попадал «каждый светлый день», каждая крупица человеческой жизни. Никакого равенства счастья и несчастья, равенства так на так не было в николаевском обществе; выигрыш всегда был на стороне несчастья, горя и разорения. Жизнь самого М. Ю. Лермонтова — короткая юношеская история оскорбления, гонения и горечи — оборвалась на 26-м году. Жизнь бурно-радостного, светлого, мажорного и могучего А. С. Пушкина была отравлена этой судьбой от первого сознательного движения до последнего страдания. Жизнь Тараса Шевченко, жизнь всего культурного первого русского соцветия, так же как и жизнь десятков миллионов крепостных, — все это одинаково мрачная картина тогдашней судьбы, совершенно несклонной подражать слепо справедливому балансу счастья и несчастья.

Но судьба продолжала жить дальше, она сохранила в себе от николаевского времени много предначертаний. Судьба Анны Карениной — это и есть тот же мучительный процесс расплаты за «каждый светлый день иль сладкое мгновение». Но судьба эпохи Анны Карениной кое-чем и отличается от лермонтовского портрета. И здесь бухгалтерский баланс выведен с сальдо в пользу горя и отчаяния, но, в отличие от М. Ю. Лермонтова, Л. Н. Толстой рекомендует и средство сопротивления жестокой судьбе.

В дни Лермонтова вопрос о счастье просто не ставился. Мы знаем для этого времени единственную идиллию — «Старосветские помещики». Это картина счастье, но какое это счастье — жалкое, пустое, нищенское. Только судьба — Плюшкин, только жадная, отупевшая и действительно отвратительная жизнь могли раздавать своим любимцам подобные подарки — уродцы человеческой радости.

У Л. Н. Толстого более справедливая бухгалтерия. Посредственная добродетель, отличная от искренней светлой страсти, создает одинокое и в сущности эгоистическое осмотрительное балансирование — вот путь, наиболее выгодный перед лицом судьбы. Та же идея, в виде, пожалуй, еще более выраженном, — в «Отце Сергии». Не страсть, не активная жизненная борьба, а прозябание в мелких, терпеливых сопротивлениях, в будничном, ежедневном пресмыкательстве перед нуждой — вот премудрая покорность, способная уберечь человека на тонкой грани между большим счастьем и большим несчастьем.

Л. Н. Толстой ощущал переходное время от тупой и кровожадной судьбы дворянской России к такой же беспощадной, но технически более европейской судьбе эпохи буржуазного расцвета, уже не громящей жизнь подряд и огулом, а вооруженной некоторой системой учета, бухгалтерским аппаратом и картотекой. Если М. Ю. Лермонтов не видел никакой защиты против судьбы, если даже Пушкин утверждал, что «от судеб защиты нет», то Л. Н. Толстой в полном согласии со стилем новой эпохи видит эту защиту в расчетливо-коротком шаге отдельного человека, в той самой аккуратной политике, которая, с одной стороны, требовала от человека добра, а с другой стороны, советовала: не противься злу злом. В сущности, это была политика примирения с судьбой, полного отказа не только от сопротивления, но даже от протеста.

Политика эта не увенчалась успехом. Конец XIX в. в русской литературе начался ужасом Достоевского и окончился ужасом Андреева. У Достоевского ужас перед человеческой судьбой выразился в картинах самого гибельного развала, гниения человеческой личности, развала безысходного, кровоточащего, отчаянного. Это гибель той самой личности, которая так долго, так покорно подставляла голову исторической судьбе и, наконец, устала надеяться и хотеть. Достоевский пытается разрешить это гниение в процессе сострадания, но и сострадание его безнадежно, в нем совершенно уже не видно лица общественного человека. Андреевский ужас больше похож на бунт, у него больше крика, вопля, он не хватается голыми руками за сострадание и не покоряется судьбе — андреевский человек погибает с руганью на устах, но он так же бессилен и так же немощен, как и человек Достоевского.

Буржуазная Россия привела с собой судьбу, производящую самое отталкивающее впечатление. И все же эта судьба кое-чему и мирволила. Были у нее и счастливые люди, были люди больших размахов и капиталов, удачи и счастья, только это счастье признали недостаточным восхвалять наши великие писатели. Это было то самое безнравственное счастье, которое никогда не было признано человеческим гуманизмом. И против этого счастья, против этих любимцев судьбы и против самой судьбы выступил в литературе с горячим и оптимистическим словом, с уничтожающим прогнозом Максим Горький, но это уже было одно из слов грядущей пролетарской революции, слово о свободной от судьбы человеческой личности.

Судьба хорошо погуляла на тысячелетних пространствах истории. Она уничтожила тупой рукой сотни миллионов и миллиардов светлых человеческих дней, она уничтожила бесследно жизнь и счастье целых народов, она обратила целые нации в гнезда вымирающего человечества, она и сейчас дебоширит под фашистскими знаменами на Западе и на Востоке. Судьба — страшный символ случайности, необеспеченности жизни человека, зависимости от его стихии, насилия и грабительства сильных.

В нашем советском языке самое слово «судьба» перестало существовать. Это слово нельзя встретить ни в советской книге, ни в советской газете, ни в советском разговоре. Впервые в истории человечества рядом с конституцией не живет и не вмешивается в человеческие дела автономная и всемогущая судьба.

Великая Октябрьская революция обкорнала судьбу, лишила ее возможности и благодетельствовать, и гадить.

В первой статье Конституции положены для судьбы первые могущественные пределы.

Союз Советских Социалистических Республик «есть социалистическое государство рабочих и крестьян».

Судьба привыкла по собственному вкусу избирать любимцев. Она не привыкла их избирать из среды трудящихся, в лучшем случае она дарила им такую сомнительную удачу, как работа в течение 12 часов в сутки, как обеспеченный на неделю кусок потом облитого хлеба. Судьба при всей ее традиционной слепости нюхом всегда чувствовала, где находятся претенденты на счастье, тем более что и самые претенденты не сидели сложа руки и всеми правдами и неправдами, а более неправдами, помогали судьбе в выполнении ее предначертаний. Судьба привыкла сама избирать своих избранников. И вдруг мы предложили ей такой принудительный ассортимент: рабочие и крестьяне.

Мы хорошо знаем, как коварная судьба при помощи угодливых и быстроумных своих прихлебателей пыталась нас перехитрить. Разве «врастание кулака в социализм» не было попыткой организовать для госпожи судьбы подходящий контингент охотников на счастье за счет трудящихся — привычный для нее высокий класс счастливцев? Из этой попытки ничего не вышло. Перед судьбой остались только рабочие и крестьяне. Можно себе представить, что судьба способна заняться и этими классами, почему бы ей в самом деле не облагодетельствовать какого-нибудь рабочего; принципиально это как будто не противоречит самой идее судьбы.

Оказывается, дело не в принципиальном, а в историческом опыте. Судьба, несмотря на все свое могущество, тоже страдает привычками, и самым привычным способом споспешествования человеку были для нее подачками.

Подарить человеку богатство — по-нашему выражаясь, орудия производства — самый легкий способ облагодетельствования, но… в статье нашей Конституции недвусмысленно сказано: «…отмена частной собственности на орудия и средства производства и уничтожение эксплуатации человека человеком».

Таким образом, споспешествовать совершенно невозможно. Есть, конечно, и для судьбы маленький выход: сделать человека, этого же рабочего, стахановцем. Но, во-первых, это может произойти и без вмешательства судьбы, во-вторых, судьба просто охоты не имеет на подобные операции.

Остается, следовательно, единственный путь вмешательства в человеческую жизнь — старый, испытанный способ — гадить.

За длинную свою многовековую жизнь судьба хорошо специализировалась на всяких пакостях человеку: безработица, нищета, беспросветный труд, старость, болезни. Так нетрудно было повергнуть человека и его семью в тревогу наступающего голода, в оскорбительную процедуру выпрашивания работы и благотворительного супа. И поэтому так непривычно звучит для судьбы статья 118 нашей Конституции: «Граждане СССР имеют право на труд, то есть право на получение гарантированной работы с оплатой их труда в соответствии с его количеством и качеством».

Слово «гарантированной» впервые в истории появилось в Конституции человеческого общества, и одно это слово способно уничтожить судьбу.

«Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина по принципу: „Кто не работает, тот не ест“».

Труд и удовлетворение потребностей сделались равноправными логическими и экономическими категориями, и для самодурства судьбы не осталось никакого простора. Отдельный гражданин может, разумеется, воспылать отвращением к труду, пусть попробует судьба принести такому гражданину советское счастье. Подход нашей Конституции к вопросам удачи или неудачи для судьба непонятен и непривычен.

Мы, конечно, не можем еще утверждать, что судьба совершенно оставила в покое нашего человека. Она еще пытается реять над нашей территорией и высматривать для себя добычу. Но доступными для нее остались некоторые мелочи и только в двух областях.

Первая область — это любовная сфера. Здесь она имеет некоторую возможность, пользуясь неопытностью влюбленных, подталкивать их на разные роковые ошибки, а потом утешаться, наблюдая их разочарование и семейные сцены. Но даже и в этой области больших трагических катастроф ей не удается организовать. Советский человек свободен у нас не только в политическом смысле. Он свободен и в своей бодрости, в своей вере в жизнь, в своем мужестве перед отдельными неудачами, он умеет с достоинством переживать свои ошибки и исправлять их. И поэтому судьбе не приходится видеть ни обезумевших ревнивцев, ни опозоренных девушек, ни закабаленных женских жизней.

Вторая область, где еще судьба может вмешаться в человеческую жизнь, — это уличное движение. Не так давно это область безраздельно принадлежала ей. Могущественное развитие наших автомобильных заводов как будто даже благоприятствовало ее домогательствам. Под ее тлетворным покровительством оставались некоторые кадры ротозеев и угорелых кошек. В последнее время и здесь положение улучшилось. Значительная часть ротозеев, побывав в институте Склифосовского, перековалась, а наши РУДы, подобно другим советским работникам, стараются как можно лучше выполнять свой долг. К последним дням жизнь судьбы настолько измельчала, что красный или зеленый свет и для нее кажется авторитетным.

Впервые в истории человечества мы способны игнорировать самое понятие судьбы. Впервые счастье сделалось будничным достоянием широких масс, а удача перестала быть незаслуженной случайностью. В нашем советском счастье вдруг стала явно ощущаться и его причина — усилие, героическая борьба, настойчивость и вдохновение. И мы не только знаем имена наших героев, но знаем и тот трудовой путь напряжений, который привел их к героизму. Мы не имеем оснований ни благодарить судьбу, ни поносить ее. Мы не хотим «за каждый светлый день иль сладкое мгновение» расплачиваться с судьбой в какой бы то ни было валюте. О слезах и покое в качестве платежного средства, само собой, не может быть и речи, но мы не склонны расплачиваться даже мелкой никелевой монетой. Мы хорошо знаем, от чего зависят наши светлые дни, мы умеем их представлять вперед, мы действительные хозяева нашей жизни. И теперь, когда мы выбираем наших лучших людей в верховные органы нашей республики, ни для нас, избирателей, ни для наших избранников нет ни малейших оснований для реверансов перед судьбой. Территория нашей страны настолько освобождена от власти судьбы, что даже наши враги, пытавшиеся отравить нашу жизнь посевами фашистских предательств и шпионских происков, закончили свою карьеру без заметного вмешательства судьбы. Их гибель была так же закономерна и так же неизбежна, как закономерны и неизбежны наши победы на всех участках революционного фронта. И впервые в наступающих генеральных битвах с фашизмом последний тоже пусть не рассчитывает на счастливую судьбу. Везде, где раздается шаг социализма, судьба механически выключается как деятель. Социализм есть первое в истории освобождение человечества от случайностей. И только в социалистическом обществе личная жизнь человека, ее счастливое течение гарантируется единством человеческого коллектива и справедливой, бесклассовой конституцией.

Лет 35 назад — перед японской войной — самое слово «выборы», кажется, отсутствовало в лексиконе среднего трудящегося человека в России. Очень редко оно встречалось в книгах, если книги говорили о других странах, но другие страны были так далеки, что даже зависти не вызывали.

Мой отец был рабочий, и поэтому я учился на медные деньги. Хотя слово «выборы» и было мне известно, но я очень редко мог употреблять его в разговоре — по какому случаю, в самом деле, оно могло прозвучать в моей речи?

Мне, как и другим представителям моего класса, случалось, конечно, слышать, что есть такие предвыборные высокопоставленные лица — губернский и уездный предводители дворянства. Никогда в жизни я не видел такого предводителя, ни живого, ни мертвого. Мои жизненные пути и жизненные пути предводителей почему-то не пересекались. Это происходило, может быть, потому, что наши жизненные пути были расположены в различных плоскостях: пути мои и таких людей, как я, были расположены где-то по земле, и гораздо выше, очень высоко, недосягаемо для глаза, проходили пути дворянские. Вот я сейчас вспоминаю и никак не могу вспомнить, кто из моих знакомых был дворянином. Правда, в 1914 г. в г. Полтаве меня, по особой протекции, рекомендовали в репетиторы в семью полтавского губернатора Богговута. Я почти обрадовался, если вообще можно говорить о радости в таком случае. Но это репетиторство обещало мне хороший заработок, а кроме того, мне хотелось посмотреть на потомка одного из героев двенадцатого года — генерала Богговута, убитого под Тарутином, которого и Л. Н. Толстой помянул добрым словом. Мои расчеты не оправдались. Я занимался с племянником губернатора несколько месяцев, но, кроме этого племянника, чрезвычайно несимпатичного и глупого мальчика, я никого из губернаторской семьи не видел. Встречал я лакеев, каких-то приживалов да нечто вроде гувернера — все такая же наемная рабочая сила, как и я. Они допускали меня в губернский дом через черный ход, они торговались со мной о цене и не позволяли мне ничего лишнего сорвать с именитого работодателя, они же раз в месяц вручали мне конверт, в котором вовсе не были написаны благодарственные слова за мою помощь губернской семье, а только помещались обусловленные 15 рублей. Мои пути и пути дворянской семьи Богговутов находились в настолько различных плоскостях, что Богговуты даже не могли выслушать мое мнение о способностях и прилежании члена их семьи — моего ученика, а нужно полагать, что мое мнение сколько-нибудь их все-таки должно было интересовать.

Если в этом во всех отношениях замечательном случае наши пути не пересекались, то какое же отношение могли иметь ко мне и к таким, как я, какие-то выборы предводителей. Как выбирались предводители дворянства, губернские и уездные, для чего выбирались, каким способом, явным или тайным, какие там страсти кипели во время выборов, ни я не знал, ни все мое общество. Не только не знали, но и не пытались знать. Ведь даже это, такое далекое от нас, абсолютно недоступное, чванливое и богатое дворянское общество, обитавшее на таких высотах, куда даже наши взгляды не достигали, само было обществом рабским, пресмыкающимся, обществом, о котором так хорошо в свое время было сказано Лермонтовым:

Перед опасностью позорно-малодушны И перед властию — презренные рабы.

А многие из нас лучше знали Лермонтова, чем живое дворянство перед японской войной. Не видев дворянства в глаза, мы знали о его человеческом и общественном ничтожестве, знали о ничтожных страстях каких-то там дворянских выборов и были всегда готовы исполнить пророчество того же Лермонтова:

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом… —

хотя и никак, пожалуй, не предвидели, что мы сами так скоро окажемся этими «потомками».

Но между нами и дворянством лежало еще несколько сфер, обладающих также какими-то выборными правами. Эти сферы мы уже могли наблюдать невооруженным глазом, но только в общей картине их, в настоящие тайны их деятельности и их прав мы тоже проникнуть не могли. Это были те «круги населения», которые выбирали городское и земское «самоуправление». Такие выборы тоже происходили более или менее секретно от трудящегося населения. Может быть, у них происходила предвыборная борьба, может быть, у них выставляемы были плохие или хорошие кандидаты, произносились речи, кипели страсти? Кто его знает. Мы даже не знали имена тех людей, кто участвовал в выборах. Кажется, их было так немного, что они все могли поместиться в одном зале, представляя большой город с населением около 100 тыс., и насколько я помню, голосование у них происходил шарами, что возможно только в небольшом, «своем» обществе. О всех процедурах их избирательной кампании мы не могли узнать даже из газет: печатались только имена избранных членов городской или земской управы, но и в этих именах для нас не заключалось никакой сенсации. Почему-то так выходило, что городские головы и члены управ десятилетиями занимали свои посты.

В г. Кременчуге, где я провел большую часть жизни, с тех пор как я начал себя помнить, был городской голова Изюмов. Я видел его сравнительно молодым человеком, потом пожилым, потом стариком, потом помолодевшим при помощи черно-синего гребешка — а он все ходил городским головой, и все в городе прекрасно знали, что Изюмов и есть «от природы» городской голова и что никто другой не может им быть. Очевидно, небольшая часть заключалась в том, чтобы раз в 3 года положить белый или черный шар направо или налево. Направо мог стоять Изюмов, налево — какой-нибудь другой купец, похожий на Изюмова, а может быть, и никто не стоял, ибо зачем стоять, если есть Изюмов, который «мирно» сидит себе на месте городского головы вот уже столько лет, никого не трогает, чинит мостовые, собирает налоги, назначает учителей в полдюжины начальных школ, а вообще человек честный и приличный.

Такая штука называлась городским самоуправлением или земским самоуправлением — штука, собственно говоря, бедная, настолько бедная, что, пожалуй, и не стоило бы лишать нас права голосовать за Изюмова. Однако, как это ни странно, это самоуправление вызывало заметное умиление у многих интеллигентных душ, и даже самое слово «земство» некоторые произносили с дрожанием голоса. Тогда не уставали перечислять и описывать в книге разные земские подвиги, между которыми назывались даже постройка дорог, хотя все хорошо знали, что как раз дороги в нашей стране блистательно отсутствовали и дорогой называлась такая часть земной поверхности, которая наименее приспособлена для езды. С таким же умилением говорили и о городском самоуправлении, несмотря на то что все наши города, за исключением, может быть, одного Петербурга, жили бедно, грязно, переполнены были клопами и собаками и только в очень незначительной степени напоминали европейские города.

Городское и земское самоуправление, сопровождающие их выборы и карьеры отдельных лиц, реализуемые в отдельных выборах, были той жалкой «демократической» подкладкой самодержавия, которую мы — пролетариат — даже не ощущали. Наша жизнь помещалась за границами даже такой общественности, а ведь наша жизнь — это была жизнь всего русского народа. К нам эта общественность изредка прикасалась самым «теплым» своим боком, боком благотворительности. У столпов общественности, у этих самых городских голов и членов, у их жен и дочерей иногда начинало зудеть под какой-нибудь идеалистической ложечкой; тогда, смотришь, на одной из второстепенных улиц воздвигается народный дом — один на губернию, который только потому назывался народным, что не совсем удобно было называть его «простонародным». В другой раз, в таком же порядке, рука «дающая и неоскудевающая» начинает строить приют для сирот, — очевидно, для сирот наших, пролетарских, но на открытии приюта пьют, и закусывают, и ухаживают за дамами, и вообще кокетничают и добрыми сердцами и неоскудевающими руками отнюдь не пролетарии, а все та же «общественность». В третьем месте строится дешевая столовая, в четвертом — вечер для бедных студентов гремит музыкой и щеголяет прогрессивным духом.

Только теперь, с высот социалистического общества, видно, сколько и во всей этой общественности, и в ее благотворительности было настоящего похабного цинизма, настоящей духовной человеческой нищеты, сколько оскорбления для действительного создателя жизни и культуры — для трудящегося человека. Но и тогда трудно было кого-нибудь обмануть из «простого» народа: народ прекрасно понимал, что ему положено судьбой работать по 10–12 часов в сутки, жить в лачугах, в темном невежестве, продавать труд своих детей, периодически переживать голод и всегда дрожать перед призраком безработицы. Это была определенная, освященная богом, веками и батюшками доля; то обстоятельство, что где-то кого-то выбирают господа, в сущности, мало кого занимало.

После 1905 года, наполненного нашей борьбой и нашим гневом, на сцене «общественности» были поставлены новые декорации. В них уже просвечивали европейские краски. Правда, самое слово «конституция» считалось крамольным словом, но все было сделано почти как в Европе: происходили выборы, боролись партии, произносились речи, принимались запросы, обсуждались законы, разгорались страсти и аппетиты. Российская история вступила в новую эпоху. Прежде было в моде щеголять открытым цинизмом самодержавия, азиатской откровенностью насилия. Теперь должны были войти в обиход утонченные европейские формы. Законными и будничными сделались слова «прогрессивный», «демократический», «свобода», даже слово «народ» начало выговариваться без прежнего неизменного обертона «простонародный». Высшая политическая техника позволила даже кадетам произносить такие речи, что у полицейских дух захватывало. Государственная дума казалась приличным учреждением, но восторгались этим обстоятельством очень немногие, восторгались те, которые обладали «европейским» вкусом, воспитанные на английских и французских образцах. Настоящим хозяевам жизни этот стиль не очень нравился. Романовская фамилия, романовский двор, аристократия, дворянство не могли так скоро отвыкнуть от привычной простоты отношений, от непосредственности и искренности кнута, от неприкрытого, откровенного грабительства.

Эпоха Государственной думы не выработала ни щепетильной элегантности лорда, ни утонченного остроумия либерала, ни важности барона, ни мудрой добродетельности фермера. Европейские запахи парламентаризма казались запахами неприятными, конечно, по неопытности. Николай II даже в 1913 г. писал министру внутренних дел Маклакову о своем желании распустить Государственную думу, чтобы вернуться к «прежнему, спокойному течению законодательной деятельности, и притом в русском духе».

Этот самый якобы русский дух, не дававший покоя Николаю II, в сущности, был настоящим средневековым азиатским духом, духом шахов и падишахов, беев, пашей и беков. И он так сильно, этот дух, заполнял политическую атмосферу, что европейские конституционные мечты остались гласом вопиющего с трибуны. Буржуазное избирательное право, самый тонкий, лакированный и полированный инструмент классовой власти буржуазии, Николаю II и его башибузукам казалось чересчур нежным и непривычно хрупким инструментом сравнительно с испытанными средствами: нагайкой и виселицей.

Но «прежнее, спокойное течение законодательной деятельности» не так легко было восстановить, ибо хорошо помнился 1905 год, помнилось гневное выступление пролетариата и крестьянства, вспоминался малодушный манифест 17 октября, вспоминалось и московское восстание, и великая забастовка, и пожары помещичьих усадеб.

Рабочий класс и стоящая во главе его партия большевиков знали, что и от самого наиевропейского избирательного закона нельзя ожидать коренного улучшения жизни трудящихся, но нужно ожидать улучшения условий борьбы. Поэтому возвращение к откровенному разгулу самодержавия не мог удаться вполне, но удалось частично. Если на выборах в первую и во вторую Государственную думу еще можно было слышать кое-какие европейские запахи, то уже к 1907 г. они были основательно испорчены привычными актами «деятельности в русском духе»: виселицы Столыпина, погромы, резиновые палки в руках членов «Союза русского народа», отправка на каторгу всех социал-демократов второй Государственной думы — вот те самобытные спокойные орнаменты, которые с воодушевлением прибавил Николай II к формуле четыреххвостки. А закон 3 июня 1907 г. и самому избирательному закону придал характер прямодушно азиатской бесцеремонной откровенности.

По этому закону только крупные землевладельцы получили право непосредственно посылать в губернское избирательное собрание своих выборщиков, да первая (богатая) курия в городах получила приличное представительство. Все остальные граждане должны были пройти через несколько сит разных собраний, уездных и губернских, чтобы добиться одного-двух мест в губернском избирательном собрании. Закон был сделан цинично-грубо, даже без заботы о ловкости рук; по наглости это было нечто неповторимое.

По такому закону рабочие и крестьяне располагали всего 9% голосов в губернском избирательном собрании, т. е. фактически не могли послать ни одного депутата. Это было явное, открытое издевательство дворянско-буржуазного блока над интересами и жизнью трудящихся. Даже те немногие представители рабочего класса, которым удалось прорваться в Государственную думу скоро были выданы этим милым учреждениям в руки полиции.

В это время окончательно исчезли самые слабые запахи европейского парламентаризма, даже родичевы притихли; политическими фигурами России сделались пуришкевичи и марковы, родзянки и гучковы, да и то последние были предметом ненависти романовых, ослепление и идиотизм которых достигли действительно пределов патологических: царица Александра Федоровна более всего ненавидела Гучкова: «своя своих не познаша».

Вся эта «выборная» политика не только была направлена против трудящихся, но и сопровождалась откровенной ненавистью правящих классов, злопыхательством правительственных, правых и октябристских, газет. Дворянство и буржуазия хотели править русским народом, хотели до последней нитки грабить его, хотели держать его в нищете и темноте, но не способны были сделать хотя бы приличное лицо перед народом, хотя бы минимальную заботу проявить о нем. Рабочий и крестьянин, подавая свой голос, окружены были бандитскими, грабительскими мордами, протянутыми жадными руками эксплуататоров. Никакой Европы — русские господа никак не могли отвыкнуть от крепостных привычек.

И, не считаясь уже ни с какими европейскими этикетами, не считаясь даже с мошеннически составленным третьеиюньским парламентом, царское правительство продолжало свое темное и дикое дело. Если в 1905 г. в тюрьмах находилось 86 тыс. человек, то в 1912 г. их было 182 тыс. На каторге в 1905 г. было 6 тыс., а в 1913 г. — 32 тыс. Можно сказать, так росло участие трудящихся в «общественной» деятельности.

В таком же отношении к успеха парламентаризма стояло и благосостояние рабочего класса. Из года в год все более расходились кривые: заработная плата понижалась, цена на хлеб повышалась. По отношению к 1900 г. та и другая кривые расходились в разные стороны н величину до 40%. Наконец, 1912 год «подарил» русской истории ленский расстрел.

В деревне Столыпин приступил к разорению крестьянства. Закон 9 ноября должен был привести к полному и решительному разделению его на кулачество и на деревенский пролетариат — необходимое условие расцвета промышленного и земельного капитала.

Это утонченное европейское отличие, этот демократический костюм хищнического империализма в особенности привлекал меньшевиков и эсеров. Недаром после свержения самодержавия они затеяли такой нежный флирт с Антантой. Великая Октябрьская социалистическая революция спасла советский народ от этого утонченного, наиболее ханжеского, наиболее развращенного вида эксплуатации.

Стоит почитать историю любой европейской демократии, чтобы увидеть всю безнадежную глубину того мошенничества, которое называется на Западе до сих пор всеобщим и равным избирательным правом. Не нужно при этом перечислять все отдельные уловки и исключения, которые делают это право и не всеобщим и не равным. Политическая жизнь, парламентская борьба партий так построены на Западе, что невозможным становится никакое революционное законодательство, никакие кардинальные социальные реформы…

И поэтому до сих пор самые демократические в буржуазных государствах выборы не могут прекратить тот сложный и хитрый политический пасьянс, который называется парламентской борьбой. В своей классовой власти, в руководстве классовым государством буржуазия выработала необычайно сложные и тонкие приемы борьбы. Среди этих приемов главное место занимает одурачивание избирателей программами и обещаниями, ажитация, доходящая до авантюризма, хитрые системы блоков и компромиссов, игра на ближайших, сегодняшних интересах, разжигание сегодняшней злобы дня, подачки, подкупы, наконец, сенсационные взрывы и повороты.

Великая Октябрьская социалистическая революция избавила нашу страну от утонченной системы мошенничества и обмана трудящихся, избавила от разлагающей политики примирения и компромисса, избавила от трусливого следования поговорке: «Не обещай мне журавля в небе, дай синицу в руки».

Русское царское правительство и против синицы возражало решительно в самых воинственных выражениях: «Патронов не жалеть!»

И поэтому при царе в руках трудящихся действительно ничего не было, но зато эти рабочие руки в нужный момент оказались свободными для того, чтобы взять винтовки.

И вот сейчас мы, советский народ, держим в руках действительно избирательное право, действительно всеобщее, действительно равное, тайное и прямое. Наше выборное право есть действительно всеобщее, всесоюзное волеизъявление трудящихся.

Советский избирательный закон, советская избирательная кампания совершенно не сравнимы с чем-нибудь подобным в другом обществе и в какое угодно время. Нет никакой плоскости, лежащей выше трудящихся, нет никаких сфер, обладающих непонятной для меня психикой, неизвестными мне планами и тактикой. Вокруг меня на всем пространстве СССР трудящиеся, путь каждого из них ясен, ясны его способности, его заслуги, его стремления. Я вижу их всех привычным глазом товарища, в привычном разрезе нашей двадцатилетней солидарности. Никто не встанет против меня в чужом для меня фраке или мундире, никто не будет лгать, никто не покажет мне углышек авантюры, уверяя меня, что это реформа. Нельзя обмануть гражданина СССР, прошедшего не только двадцатилетний опыт свободы от эксплуататоров, но и двадцатилетний опыт невиданного в мире строительства, невиданного в истории народного творчества. В этом грандиозном опыте молодого советского народа больше гарантии его прав, чем в любом писанном законе. Наше избирательное право — это прежде всего наша фактическая сила, коллективный результат наших народных побед.

Как бы ни говорили о нашем избирательном законе, как бы ни старались представить его как собрание правил, мы не способны отрешиться от нашей советской истории. Любого кандидата, который встретится на нашем избирательном пути, мы обязательно спросим: а какое участие он принял в социалистическом строительстве, какую энергию он отдал советскому народу, как он проявил свою личность в исторической нашей борьбе? И когда мы получим ответы на эти вопросы, для нас будет совершенно ясно, достоин ли этот человек быть избранным в Верховный Совет СССР. Мы не зададим, может быть, ни одного вопроса, касающегося будущего.

Это, разумеется, звучит очень странно для западного уха, но наше будущее — это та категория, в которой мы меньше всего сомневаемся. У всего советского народа есть одна программа, один план будущего, одна единодушная готовность продолжать строительство социализма в нашей стране…

В этом совершенно исключительном явлении программного единства заключаются все гарантии и всеобщности и равенства нашего избирательного права. Эти качества нашего закона и нашего права естественно вытекают из фактических отношений в Стране Советов. Выборное право трудящихся — это форма участия трудящихся в руководстве своей страной.




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-04; Просмотров: 401; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.049 сек.